— Сможется, товарищ подполковник.
Это «сможется» уже обошло Бородинское поле и покатилось, подхваченное ветром войны, дальше, по всему полю сражения, от Баренцева до Черного…
Марк не знал этого.
Не знал он и того, что произошло с капитаном Елисеевым.
Капитан, попив воды из родничка, пришел на правый фланг и стал в засаду, прикрывшись плотными и приятно пахнущими кустами черемухи. Загремели батареи. На поле развернутым строем выходили немецкие танки. Капитан насчитал их сорок два и, чтобы не огорчаться, перестал считать. «Сорок против троих, четыреста против троих — все равно не поверят», — сказал он сам себе, внимательно наблюдая за противником.
Видны башни, тускло поблескивающие от свежего утреннего воздуха.
— Понадуло смерти во все щели, — сказал, посылая бронебойный снаряд, капитан Елисеев. — Обидятся на меня немцы, а иначе нельзя.
И он послал еще снаряд.
От первого снаряда свернуло башню головному танку; от второго — дым, грохот, взрыв; от третьего — громоздким машинам захотелось вдруг искать другую дорогу, менять курс, увеличивать скорость; от четвертого — «Ага, понадобился кобыле ременный кнут!» В тот момент, когда залпы батареи Марка Карьина пришли на помощь, в поле уже пылало семь немецких танков. И кто знает, запылал ли бы восьмой, потому что немцы уже нащупали, откуда идет уничтожающий огонь, и два прямых попадания уже грохотом отдались в елисеевском танке… помогла карьинская броня, помог сыновний огонь.
— Наделили талантом всех родных — и отцов и сынов, спасибо!.. — сказал капитан Елисеев, зажигая восьмой немецкий танк.
…Не знал Марк и того, что произошло с врачом Бондариным.
Втайне, уже несколько дней, надумал и приготовил он новое противогнилостное средство. Проверить легко: раненых не успевают перебросить в тыл, а некоторые, заслышав о Бондарине, приходят издалека. Проверил. Разумеется, от той перевязки, которая натолкнула его на мысль о новом средстве, не осталось и следа, да и дело оказалось не в перевязке. Но Настасьюшку он уважал, надышаться не мог на ее молодой и радостный талант. Он с нею первой поделился своими выводами и показал первых излеченных им больных. Три часа назад был на розово-синем теле отвратительный гнойник. Настасьюшка сама омывала его. А теперь уже и тело приобрело другой вид, словно бы оттаяло, и гнойник исчез бесследно.
— Дмитрий Ильич, счастливый вы! Как оно на вас налетело?
— Напился допьяна, вот и налетело, — нарочито грубым голосом сказал Бондарин. — Налетел, голубушка, «тампон Бондарина» и всех с ног сбил.
Ночь напролет Бондарин писал в Медсанупр свою «заявку». Поутру он пожелал непосредственно на поле сражения проверить действие своего «тампона». Тампон не только удаляет гной, но сразу же, приложенный к ране, затягивает ее. Уговоры были бесполезны, да и не особенно уговаривали — работы много, врачей не хватает, хочет в поле — иди, не маленький ребенок.
Настасьюшка пожелала сопровождать его. Прошел слух: ранен капитан Елисеев, но о том, что слышала она об этом, Бондарину не сказала. Он проговорил, глядя в ее глаза, голубые, словно налощенные морем камешки:
— Надо идти туда, куда вас, пичужка, зовет не сердце, а долг.
Она не поняла его.
— Куда меня зовет сердце, Дмитрий Ильич?
— К щеголю зовет, пичужка.
— Он не щеголь.
— Догадалась? Капитан Елисеев — щеголь: бой ведет щегольски. И не верю я, что он ранен… — Он подумал и добавил: — Абсолютно не верю. Такого человека не убить врагу, не ранить; он слишком ловок. Марка Карьина могут надломить. Горяч, упрям, а ловкости немного не хватает. Впрочем, приобретет… Знаете, когда капусту квасят, так для гнета кладут сверху каменья. Война тем же самым занимается по отношению к Марку Карьину… Так-то, пичужка!
Он осмотрел полевую сумку, все ли взято, ощупал карманы, нет ли чего лишнего, проверил, правилен ли адрес на «заявке». Настасьюшка стояла, опустив руки. В глазах ее он читал тоску. И он поднял ладонь ко лбу, как бы заслоняя глаза от солнца. Под жужжание голосов раненых и санитарок, измученных боем, он думал. Открытие, совершенное им, помогло ему как бы встрепенуться. Он почти невзначай сказал о капитане Елисееве, а вдумавшись, понял, что надо кое-что досказать. Миленькая пичужка любит капитана и сама себе еще не призналась в этом. Что же касается Марка Карьина — то какие ж мы дети! В сущности говоря, ни ей нет дела до него, ни ему до нее. Дай бог, если они останутся друзьями, да и это надо ли? Разные люди, разные пути.
Приучив себя говорить людям, которых он уважает, все, что он думает о них, Бондарин высказал свои мысли Настасьюшке. Она малость подумала и с поразительной простотой, ей свойственной, ответила:
— Вот и верно, что пичужка. Посмотрел в мою маленькую душу, да сразу и понял. Люблю, Дмитрий Ильич. — И она добавила — А мне, значит, лучше идти к батарее Карьина? Жалко мне Сережу бросать и вас, Дмитрий Ильич, оставлять жалко. Вы меня известите в случае чего.
— Обязательно, пичужечка.
Известить не удалось.
Бондарин успел наложить «тампон Бондарина» троим раненым. Возле четвертого уложила самого Бондарина фашистская пуля. Случилось это перед тем, как Марку привиделся в поле танк капитана Елисеева, который в то время стоял в засаде; почудилась ему и фигура Бондарина, который хотя и шел по полю, но по другую сторону черемуховых зарослей, как и не мог Марк, само собой, видеть в поле Настасьюшку.
Не мог видеть потому, что в это время Настасьюшка, два медика-студента и санитары пробирались горящим лесочком к батарее лейтенанта Карьина, который с непонятным умением и поразительным упорством отбивал все атаки немцев и подготовлял нашу контратаку, ломая у немцев коммуникации…
Без памяти был Марк, не знал он и не видел, как маленькая девушка, «пичужка», после того как убили санитаров, ранили студента-медика, сопровождавшего Марка, взвалила его себе на хрупкие плечи и, помогая студенту, вынесла Марка из-под огня.
Не знал он и того, что, услышав о ранении Марка, подполковник Хованский охнул и уронил со стуком тяжелые, словно мертвые, руки на стол.
— А все равно не отойду, — сказал он. — Пока сочится кровь, не отойду! И никогда не отойду. Будем биться!
Он приказал соединить его с третьей батареей.
— Кто говорит? — спросил он сурово.
И услышал:
— Сержант Воропаев, товарищ подполковник. Принял командование батареей, держусь. Извиняюсь, немцы приближаются. Отобью атаку, доложу об ихних потерях, товарищ подполковник. Скажите только, лейтенант Карьин Марк Иванович жив?
— Жив, жив, — торопливо ответил подполковник, не веря своим словам. — И будет жив, бейтесь!
— За нами дело не станет… Извиняюсь, идет!
XIII
Марк полуоткрыл глаза с трудом. Веки словно свинцовые и еще по краям посыпаны песком.
Он увидал мелкую речку с длинной, не по ее размаху, широкой отмелью. Словно от стыда за свое хвастовство, речка скрылась в кочках, потемнела. На песке — следы птиц, улетевших отсюда последними… Ветер свежит лицо, заносит следы птиц… И Марку не хочется ни о чем думать. Заносит, и пусть заносит.
Возле борта машины усталое лицо Настасьюшки с мокрыми волосами, приставшими ко лбу. Глаза ее широко раскрыты, будто выкатываются. «Что с вами, Настасьюшка?» — хочет спросить Марк и раскрыл было рот, но равнодушие, наполняющее его голову, опять сдвигает губы. Кончик носа у нее синеет, на скулах коричневатая краснота… Пусть!
Милое детское личико. И пусть!
Милое отцовское лицо. Чье? Хованского? И пусть.
Они о чем-то говорят. Кажется, о том, хватит ли покрышек до Москвы. «Какой вздор? При чем тут покрышки?» — подумал Марк, и ему отчетливо вспомнился обрывок разговора с Бондариным. Говорили о том, что Настасьюшка не любит читать книги.
Книги? Разве дело в книгах? Дело в любви. Сейчас это видно совершенно отчетливо, как вон те следы птиц на песке. И странно, что его волновали и возмущали в ней какие-то пустяки, а главное не взволновало его, главное-то он увидал сейчас.
Честолюбие, которым она бахвалилась? Ах, какая чепуха! Или она лгала на себя — сознательно, может быть, даже, — или же она заблуждалась? Разве люди с такими страдающими глазами способны быть честолюбивыми? Ну, что она сделала для своего хваленого честолюбия? Ничего. А если прикажут, она без промедления, немедленно отдаст жизнь за… как это отец читал… «за други своя»? Отдаст красоту, молодую и горячую кровь, погасит прелестные голубые глаза с тонкими детскими бровями. Честолюбие? Нет, не честолюбие, а скрытность великолепной души, прикрывающей себя, как крыльями, этим честолюбием!
Для человека, так же как и для картины или архитектурного сооружения, необходим ракурс, точка, с которой возможно разглядеть его по-настоящему. Для Марка, разглядевшего сейчас Настасьюшку, таким ракурсом была мокрая прядь волос на ее усталом от работы и волнений, чудесном и умном лбу.
Разглядеть он ее разглядел, но думал о ней с холодным равнодушием тяжко больного человека. Мелькнул в его воображении лесок, по которому на носилках несли его. И ему пригрезилось, что несла его Настасьюшка. Но по-прежнему холодно он думал о шумящем лесе с его запахом сырого дыма и о руке Настасьюшки, которая поддерживала его голову. «Если так… значит, конец?» — подумал он и хотел сказать прощальные слова, но желание появилось и ушло быстро. Его молодое лицо приобрело цвет металла… оно было страшно.
«Если бы жив был Бондарин…» — подумала Настасьюшка и заторопила шофера:
— Скорей в Москву! Записку не потеряли? Шофер, когда вы поедете через Бородинский мост…
«Позвольте, — сказал сам себе Марк, — но ведь я на Бородинском поле?»
Он думал, что эти слова взволнуют его, — они не взволновали. Мало того: показалось странным, что недавно лишь намек на значение Бородина остановил дикую вспышку свойственного ему гнева, а теперь…
«Конец, — подумал он, — конец тебе, Марк…»
Машина прошла не более шести километров, как оказалось, что до конца жизни еще далеко. Равнодушие кончилось. Вначале разбудила колющая боль в боку, затем он наполнился злобой, когда увидел толпы беженцев, и особенно поразил его седой интеллигент. Серый просторный костюм его был выпачкан грязью, известкой и разорван на коленях. Он шел быстро, почти вровень с машиной, сжав кулаки и вытянув вперед руки. Брови его приподняты, рот раскрыт. Он выкрикивает… и от криков его хочется повернуть машину, вернуться к своим орудиям, бить, бить, дни и ночи напролет!.. Было трое детей, племянница, мать, жена… жили вместе…
— Будь вы прокляты, прокляты, прокляты!..
И кажется так, через всю Россию, идет этот несчастный, у которого фашисты убили все, что можно убить… убили и разум его… потому что, кроме вот этого «будь вы прокляты», он уже ничего выкрикнуть не в состоянии…
И Марк повторяет:
— Будь вы прокляты, прокляты!..
Машина повернула к Москве, увозя его, потерявшего сознание.
…Перед тем как пробудиться и приподнять голову, чтобы наполниться необычайным счастьем жизни, которого он не испытывал никогда, он пробуждался несколько раз. Он видел белый квадрат палаты и себя в центре этого совершенно равнобедренного квадрата. От равнобедренности кружилась голова, и он спешил закрыть глаза. Ему казалось, что он шагает по квадратам, поднимается, опускается, опять поднимается. День жаркий, солнечный, квадраты стоят на теплой песчаной отмели, и он слышит:
— Тампон Бондарина!
Плеск воды. Блеск металла. Что-то теплое, приятное вливается в его тело. И опять голос:
— Тампон Бондарина!
Знакомая фамилия, но он не может вспомнить, чья она.
Это его почему-то сердит, и когда он снова открывает глаза, он спрашивает сестру, вытирающую ваткой термометр:
— Кто такой Бондарин, сестра?
— Не знаю.
Увы тебе, Бондарин! Тебя постигла участь многих знаменитостей — остался титул, произведение, «тампон Бондарина», дарующий жизнь, а кто был открывший его, что его мучило и что ему мешало — кому это известно?
XIV
Марк поднял воротник тулупа и сел в машину. И опять Бородинский мост, грузовики, недостроенные дома.
За Кунцевом, едва они миновали столбы высоковольтной передачи, машину встретил злой северный ветер. Он будто железной щеткой мел широкое шоссе, подскакивал к машине, тряс ее, стремясь сорвать на ней свою непонятную злобу. «Крути, крути немцу хвост, а не мне», — думал Марк, глядя, как ветер крутит стеганый капот на радиаторе и глушит пар, выскакивающий из-под плохо завинченной покрышки.
Чем дальше по шоссе, тем меньше плакатов и тем больше надолб — скрещенных и скрепленных попарно железных балок. Начали попадаться немецкие мины, сложенные по обочинам шоссе кучками. Металлические края их прихватил иней. В одном месте ветер раскидал снег, выкопав что-то серовато-коричневое, скорченное, похожее на камень. Шофер, безбородый, молодой, передвинул папиросу из одного края рта в другой и сказал:
— Успокоился. Видно, машинку не ту встретил.
— Противники?
— Парашютист, кажется. Их тут много выдувает, товарищ старший лейтенант. Сорвали голову на Москве, ну и обижаются.
«Скоро? Скоро?» — думал Марк. Мучительно хотелось поскорее попасть к своей части, обнять Хованского, получившего звание полковника и уже командующего дивизией. Большое открытие сделал покойный Бондарин, а вот в диагнозе Хованского ошибся. Нашел рак печени, а оказалось, что у полковника обыкновенная малярия и достаточно было принимать хинин!..
За Дороховом свернули на проселок. Здесь, возле полусожженной сторожки, в три часа дня будет ожидать — так вчера сговорились по телефону — капитан Елисеев. Он едет куда-то в объезд Москвы.
А место унылое, не для встреч. Равнодушные, обгорелые бревна, клочья грязной соломы, торчащей из снега, мелкий осинник, тщетно пытающийся закутаться в снега. Холодно ему, дрожит он… И ветер здесь тоже какой-то промозглый, невеселый. Марк посмотрел на часы. Ого! Половина четвертого? Придется подождать. Все равно темнеет теперь рано и ехать придется ночью.
Шофер морщится. Ждать ему не хочется. Марку скучно смотреть на его будничное и скучное лицо с постоянно торчащей тухнущей папироской в углу рта. Он отошел в сторону и присел поодаль, позади дома. Здесь тише, не дует, и приятно думать свои хорошие, добрые думы.
Вот неподалеку Бородинское поле. Сейчас оно неподвижно, занесено снегом, торчат кое-где остатки разбитых немецких танков, валяются каски, побелевшие от мороза, — следы гитлеровского отступления. А что было недавно — осенью? Как гремели орудия! Как много стояло народу… и как много полегло его… полегло…
«Не отдали Москвы!»
«Не отдали», — повторил Марк, и ему особенно приятно, что есть какая-то маленькая буква, принадлежащая ему, в длинной поэме о том, как не отдали Москвы. Хорошо! Хорошо глядеть на этот снег, нежно опускающийся к дороге, хорошо слушать осторожное поскрипывание валенок шофера, подшитых кожей, хорошо ждать приятеля, хорошо его расспросить и, наконец, очень хорошо думать о себе, что ты изменился, стал другим, строже, умнее и что все твои страхи, которые ты испытал там, на Бородине, осенью, не опустошили тебя, а, наоборот, многому научили и продолжают учить… В голове зашевелилась ленивая мысль: «А хорошо бы, пока не стемнело, развести под елкой костерик, погреться — в машине продувает». Но лень встать, распахивать теплый и приятно пахнущий тулуп, лень вообще шевелиться. «Вот оно, как замерзают», — сонно думает Марк, зная, что не замерзнет в тулупе, валенках, стеганой шапке и вязаной безрукавке. Так просто захотелось побаловать себя, вспоминаючи о Бородинском поле, думая, что впереди еще предстоят Бородинские поля.
…Из-за угла дома он слышит приглушенные голоса. Шофера о чем-то спрашивают. Елисеев? Сережа? Марк вскакивает и бежит. Три мужика, волосатых, страшных, заиндевевших, в лаптях и рваных полушубках, рваных валенках, держа вилы наперевес, ведут пленных. «Десант, что ли, переловили? — думает Марк, здороваясь с мужиками. — Откуда тут быть пленным? Фронт дальше». Он спрашивает мужиков. Они раскрывают большие крестьянские рты и замерзшими губами наперебой начинают что-то кричать. «Подожди, подожди, не путай меня, — говорит Марк мужику постарше — Говори ты, куда немца ведешь?» — «Немца-то! — кричит обрадованный почтительностью офицера мужик. — Немца-то сдавать, ваше благородие, ведем. Князь Хованский, сказывают, принимает пленных. Нам их велено сдать, промерзли мы, ваше благородие. Где тут князь-то стоит?» — «Подожди, подожди, — говорит Марк, — какой князь? Откуда вы пленных взяли? Откуда ты ведешь-то? Кто ты такой?» — «Да партизаны мы, ваше благородие. Поручик Иван Карьин забрал их, немца-то, пушкой пугнул и велел вести к князю Хованскому, он, говорит, принимает». Второй мужик подхватывает: «Промерзли мы, ваше благородие, сдать их никак не можем, надоели они всем, ни люди, ни земля тех немцев не берет. Вот и ходим мы… Помилосердствуй!..» — «Позвольте, позвольте, — волнуется Марк, — но это же я — Иван Карьин, и разве Хованский — князь, какой же он князь?!» И смотрит на дорогу. Дома нет. Машины нет. Елка, под которой он сидел, крошечная, еле видна из-под снега, а вместо осинника стоят широкие сосны. «Позвольте, — думает Марк, — как же так, ведь нынче тысяча девятьсот сорок второй год, а не тысяча восемьсот двенадцатый».