Военные рассказы и очерки - Иванов Всеволод Вячеславович 4 стр.


О политруке Мирских стали забывать.

Подпасков забыл о нем с той древней философией крестьянина, которая жизнь взвешивала тем — отмучился или еще мучается человек. «Да, отмучился хороший человек, мой брат», — думал Подпасков, поплакав, — и это была его человеческая скорбь. Так он мог думать об отце, когда тот умер, так он думал об умершем брате, погибшем лет пятнадцать тому назад от бандитской руки. Погоревал, поплакал — и принялся за недоделанную ими работу в хозяйстве.

Сосулька с тем великолепием порыва, который отличает всех поэтов и музыкантов, сыграл на могиле политрука марш, трогательный и протяжный, сочинил песенку, в которой вместе с покойным политруком как бы взобрался на высокую гору, откуда видна вся правда… Потом стал рассказывать анекдоты оставшимся товарищам, так как и этим трем необходимы были утешение и шутка.

Гнат Нередка забыл Мирских потому, что теперь советоваться об «идейном насыщении» было не с кем и оттого это «идейное насыщение» стало невыносимо трудным и занимало все его мысли. Приходилось из самого себя черпать воинственную гордость и решимость вести войну более чем когда бы то ни было смело и неуклонно. Помимо этих трудностей, он — это было всем известно — любил пищу и физические упражнения. Упражнений было много, а пища отсутствовала. И об этом тоже стоило подумать. Он и думал.

Чаще всех, пожалуй, вспоминал политрука Мирских тот человек, с которым политрук меньше всего разговаривал, но который был понятен ему больше всех других, так как Семена Отдужа политрук считал мужиком пылким, восторженным и решительным, но из-за слабости здоровья и долго терзавшей его нужды потерявшим веру в свою решительность. Так оно и было. То, что друг его Подпасков, необычайно практичный, который даже из деревни-то ушел с Семеном за год до сильнейшего неурожая, крестьянин, постоянно думавший только о себе и о своем хозяйстве, теперь думает лишь о других и, больше того, заботится о Сосульке, песельнике, шутнике и вообще человеке пустом и вздорном, казалось Семену величайшим чудом, вызванным волей и решимостью политрука Мирских. Зависимость от Подпаскова, иногда казавшаяся Семену тяжеловатой и непонятной, была теперь и понятна и почетна. Вот почему Семен хотел возможно больше знать о политруке. Но все его товарищи знали о нем так же мало, как и он, так как познакомились с ним только перед походом, а сам политрук говорил о себе неохотно. Знали только, что он был в царской тюрьме, в ссылке, да перед вступлением в ополчение заведовал музеем, где висели картины, написанные красками.

«Почему картины? — думал Семен. — Что в них?» Живопись, картины он путал с кинематографом, а в кино он бывал редко, так как ему казалось, что там люди чересчур много двигаются и мало говорят, а вернее сказать, мало рассуждают вслух, а рассуждения людей Семен считал наиболее важным делом в человеческой жизни. Жена, которую Семен очень любил и рассуждениями которой очень дорожил, посетила, когда была на съезде колхозников, вместе с другими музей — Оружейную палату в Кремле. Она видела там царские короны, сплошь из золота, с камнями, много ножей разного размера, но сколько ни вспоминал Семен ее рассказы, о картинах она как-то не упоминала, что же касается корон, то это и тогда казалось Семену пустячным делом, а теперь, когда он подержал на голове своей каску, тем более. Хорошая шапка должна быть легка, тепла так, чтобы при случае ее можно было положить под голову и заснуть на ней. «Нет, надо самому сходить в музей, — говорил сам себе Семен, шагая болотом и отмахиваясь от последних осенних и оттого крайне надоедливых комаров, — жена — баба приличная, но чего-то недоглядела».

— Шагай, шагай, — хриплым, надсаженным голосом восклицал через силу Гнат Нередка, смотря искоса на отставшего Семена.

— Шагаю, — отвечал Семен, — прямо в музей.

Но Гнат Нередка не понимал, в какой музей может шагать Семен. Так как Семен никогда не шутил, то Гнату думалось, что в голове у Семена не совсем ладно, и он говорил:

— Как приедем, так в околоток сходи, попроси хины.

До Воробьевска, по прямой, оставалось едва ли двадцать километров. Но эта дорога по прямой была так забита фашистскими солдатами и их орудиями, что обходить их надо было километров полтораста, не меньше, и полтораста километров сплошь болотами, сырой землей, тяжелой и холодной, где не зажжешь костра, не закуришь, где в каждом чмокании, с которым вытаскиваешь ногу из земли, как бы слышится насмешка врага.

Они стояли на краю оврага, в который надо было спускаться, так как приблизился рассвет. Овраг, скудный, общипанный, дышал на них сыростью и отвратительной, надоедливой прелью.

— Волчий овраг, — сказал Подпасков.

— Да и волки-то в нем с голодухи передохли, — добавил Сосулька, и это была его последняя шутка в тот день.

На востоке, там, где маячили лучи рассвета, слышались редкие раскаты, точно кто катал голыши. Там рокотали советские орудия. Этот отдаленный, но решительный голос давал четверым право на жизнь, но в то же время вызывал головокружение, потому что перед ними вставала обходная дорога — все полтораста километров болотами.

Перед тем как подойти к оврагу, они обошли деревню и теперь стояли к ней спиной. Но они помнили все очертания ее: голубоватая, с черным, как головешка, выгоном и с тремя испуганными дымками из труб, она вызывала в сердце у них томление и надежду. И сейчас они думали — не вернуться ли к ней, не найдется ли в ней добрая душа.

Пролетел самолет со свастикой на крыльях. Они легли, выругавшись. Когда они встали, деревня, казалось, приблизилась к ним, и овраг был еще отвратительнее, чем прежде. Они смотрели исподлобья на его бока, испокон века испещренные вымоинами, на дно, покрытое искристыми валунами, и на крылья его, покрытые кривыми дубами, среди которых так превосходно красться.

И все же они не повернулись бы к деревне, кабы не крик курицы, сообщающей о том, что она снесла новое яйцо. А им хотелось есть, и думали они также о том, что жизнь не остановишь. Этот крик курицы, слабый и чуть различимый, как испарение, разом повернул к деревне их лица. Искус был велик. Он вызывался жаждой жизни.

Принимая во внимание их слабость, они шли искусно и быстро, делая иногда в минуту шесть или семь шагов.

По мере того как они приближались к деревне, она становилась перед ними во всем опустошении войны, искромсанная, искрошенная. Спинной хребет села — магазины— был искривлен пожаром; рамы без стекол; надворные постройки без дверей. Три трупа смердили в канаве. Неподалеку, в школе, они услышали голоса, перекликающиеся на чужом языке, — и они остановились.

— Давайте мне все патроны! — сказал вдруг Нередка.

Они послушно передали патроны, не спросив, для чего они понадобились ему. Но Гнат сам объяснил своим замысловатым слогом:

— Приказываю искать помощи, поскольку все мы исключительно скомканы недоеданием. В случае вашего непоявления беру деревню под обстрел. И прошу не искажать моего приказа.

Он приказывал им искать помощи у крестьян, а сам становился в резерв, если кто-либо выдаст. Сказав это, он сделал под козырек и свернул в огород, а они двинулись вдоль плетня.

Они долго колебались, прежде чем заглянуть через плетень во двор и слабым голосом крикнуть: «Батько!» Двор не очень отличался от прочих. Так же, как и в других дворах, плодовые деревья в нем обломали немцы, так же, как и всюду, были сорваны двери и выбиты окна и так же долго не получали они ответа на свой призыв к доброте отца-кормильца.

Наконец дверь распахнулась. Короткобородый крестьянин, в проседи весь, сверкнув, словно ножом, глазами, вдруг посторонился и сипло сказал:

— Входите!

За столом в хате, против печи, вороша угли и с незакуренной папироской во рту, сидел второй крестьянин, помоложе. Он был в солдатской одежде, но босой. Взор его сверкнул с той же силой, что и у отца, так что взором, казалось, он мог опрокинуть человека, как буря лодку.

— Побираетесь и пробираетесь? — спросил крестьянин постарше.

Подпасков, к которому перешло командование, пожелал внести в отношения свои с крестьянами точность и определенность. Если предашь, черт с тобой, но чтоб сразу. И тут же он подумал, — как же все-таки они ослабли, раз забыли обменяться с Гнатом условным знаком. Ну, каким образом Нередка поймет, куда прийти на выручку. Но даже и не зная того правила, что философское слово нуждается в долгосоздаваемой оправе, как бриллиант или рубин, а деревенская мысль величественна сама по себе, словно валун среди долины, Подпасков сказал грузно и тяжело, будто выкатывая валун:

— Поесть дашь, батько?

Крестьянин молча подошел к печи. Второй крестьянин передал ему горшок. На дне его лежали остатки солдатской каши, видимо из пшена, принесенного сыном. Трое мгновенно съели всю кашу, и, когда обнажилось дно, они переглянулись.

— Ну, теперь пойдемте.

И он привел их в погреб.

Погреб был тоже без двери, погребная яма — пуста, гнилая солома устилала пол. Крестьянин остановился посредине, опустил голову и развел руками, и, поглядев на этот жест, на узкие его плечи, Семен Отдуж подумал: «Не выдаст». Крестьянин сказал:

— А завтра Иван отвезет… Он на ту сторону хочет. Ну пускай его, раз хочет… пускай везет… Сын мой, сынку…

Голос у него был опустошен горем, и только голод и усталость мешали Подпаскову понять это горе. Сосулька уже спал, уткнувшись в гнилую солому, а Семен Отдуж, никак не желая огорчать друга, когда крестьянин ушел, псе же осмелился сказать, впрочем так и не договорив фразы:

— Никак того нельзя…

— Что никак нельзя? — грубо, как всегда говоря с Семеном, спросил Подпасков, привстав на локте и зорко всматриваясь во двор.

— Никак нельзя так о нем думать.

— Как же надо? Научи… Оправдываешь, что тебя предали. Иуду оправдываешь!

У ворот слышались чужие голоса, стукнул приклад, о стену хаты разбили бутылку — и словно что сверкнуло и резнуло им по сердцу. Немцы дружно захохотали. Подпасков прикрыл соломой Сосульку и шепотом сказал Отдужу: «Ложись, прикрою». Отдуж тоже шепотом ответил: «Я тонкий, давай тебя». Подпасков толкнул его в бок и зашипел: «Ложись, приказываю». Отдуж лег. Дышать было трудно, и спать уже не хотелось.

— Девок ищут, — сказал чуть слышно Отдуж.

— Не девок, а нас, — ответил Подпасков.

— Чего нас искать, мы спим, — сказал, просыпаясь на мгновение, Сосулька. Резко повернувшись на другой бок, он опять уснул.

Подпасков вздохнул.

— Вот уж верно, дуракам счастье.

— Он не дурак, — сказал Семен.

Подпасков вытряс из головы солому.

— Ушли. Вставай. Да ушли, тебе говорят!

Голоса немцев действительно слышались едва-едва. Через двор, охая, прошел пожилой крестьянин, и Подпасков сказал:

— Ой, чую я, продаст. Только чего он задерживается, интересуюсь.

Сосулька, опять проснувшись на мгновение, сказал:

— Интересовался парень девкой, а она ему двойню да исполнительный лист.

Подпасков засмеялся, и ему, тотчас же после смеха, захотелось спать. «Спи!» — сказал он строго Отдужу, и тот лег. Подпасков прикрыл его еще соломой, зарылся сам и заснул.

Проснулись они от стрельбы зениток. Солнце стояло высоко. И казалось — выше и более горячие, чем солнце, летели над землей советские бомбардировщики. Сердца троих наполнились гордостью, а больше всех был преисполнен гордостью Подпасков. Он сидел на гнилой соломе, охватив колена руками, думал о том, что надо бы вырыть на всякий случай ямку, и в то же время говорил сам себе: «А плюю я на вас, людоеды». Ему было приятно так думать. Он подмигивал сам себе мокрым умиленным глазом и бормотал вслух: «Эк тебя подмело», — и это надо было понять, что он умеет и способен исполнить любой приказ командира. То, что он стал теперь другим, подлинным человеком, совершенно не доходило до его сознания, и то, что он глазами, полными слез, глядит на небо, где летят советские бомбардировщики, казалось ему не переломом в его душе, а точным исполнением приказа. Он подтверждал это, бормоча: «Что же, раз есть приказ, мы дадим подмогу». На одну секунду мелькнула мысль о доме, но те мысли, с которыми он пошел в ополчение, то есть получить медаль, выйти в председатели колхоза, — казались ему теперь пустыми и нелепыми. Он думал о жене, но хотел увидеть ее лицо лишь тогда, когда ему разрешит родина.

— Семен, слышишь?

— Слышу, — растроганным голосом ответил Семен, и Подпаскову было удивительно приятно понять, что у Семена те же мысли, а может быть, даже крупнее и трогательнее, чем у него. Но долг командира, каким себя сейчас чувствовал Подпасков, не разрешал ему долго «кукситься».

— Я о другом, Семен. Поручаю тебе — приведешь из-под ракиты Гната. А я пока вырою ямку, и будет в той ямке лежать один человек, на всякий запасный случай.

— Слушаюсь, товарищ командир!

— Если не способен привести, так и говори. Я пойду.

— Приведу, Мирон Ефимыч!

— Смотри, доверяем жизнь, Семен.

— Уж что-что, а доверие я понимаю, Мирон Ефимыч!

И Семен, шепча что-то про себя, ушел.

Подпасков и Сосулька взяли лопаты. В углу стояла полуразвалившаяся бочка из-под огурцов. Они решили вырыть ямку под этой бочкой, а землю сбросить в погреб. Рыть было трудно, так как земля слежалась и в ней было много щебня. Рыли они без перерыва часа два, и к тому времени вернулся Отдуж.

— Приказано антервалом идти! — сказал он, вбегая в клуню. — Дай лопату, надо ямку пошире, а то Гнат будет ругаться.

Действительно, после интервала минут в пятнадцать пришел Гнат Нередка. Он осмотрел ямку и проговорил недовольно:

— Кошке в этой ямке сидеть, а не бойцу Красной Армии, — и, оглядев всех, как бы этим принимая вновь командование, он добавил — Приказ вышел в силу того, что нас теперь четверо, и согласно пункту один должен быть в резерве. Семен, садись в яму, жди…

Семен послушно сел в яму. На яму надвинули бочку. Нередка достал из кармана клочок бумаги.

— Надо домой, кому хочется, написать. Порубят немцы, один уцелеет, передаст. Также и рапорт. Подпасков, говори адрес и что писать.

— Пиши, — сказал протяжным голосом Подпасков. — Дорогая жена и детки. Пишу вам из отряда в немецком окружении, где мы сражаемся под руководством товарища Гната Нередки. Во всяком случае, фашисты будут уничтожены, враг будет разбит, и победа будет за нами. С получением сего я буду мертвый, и пусть дети подрастут и сражаются с лютым врагом за ту цветущую жизнь…

— Хватит, — сказал Нередка, — бумаги иначе на всех недостанет. Сосулька, каков твой адрес?

— А ты припиши мой адрес в то, Подпасково письмо. У него жена исполнительная, она моим напишет, а бумаги еще прикурки на три тогда останется.

— Это верно, — сказал Гнат, приписывая к письму Подпаскова адрес Сосульки. — И табаку вровень, и бумаги тоже. Полезай, Сосулька, в яму, письмо будет писать Семен.

В разных они сиживали ямках, но эта, в погребе, оказалась самой душной и самой тяжелой. Но они сидели безропотно, каждый свой срок, который указывал им Нередка. На краю лежали три записки с адресами, а как только садился сменный в ямку, трое оставшихся повторяли ему, сами не замечая того, все, что они уже говорили сидевшему перед ним в ямке.

Солнце скрылось. Упала роса. Поднялась луна. С севера подул холодный ветер и показались тучи. Пришла опять очередь Сосульки сидеть в яме.

— Под солнцем человек выше, а под луной подлее, — сказал он, надвигая на себя бочку. — Если тот батька нас выдаст, я его подкурю, ребята, так, что он вместе с хатой сгорит.

— Молчи, идут, — проговорил Гнат. — Письма не забудь. Все согласно пункту.

— Будьте покойны, ребята. Прощайте.

— Прощай, — сказали они шепотом.

Вошел крестьянин. В руке он держал краюху.

— Коней у нас немцы поотнимали, так Иван их у немцев отнял, — сказал он просто и не спеша, протягивая им краюху. — Пойдем до коней, а то как бы немцы не хватились.

В темноте глаза его казались еще более тоскливыми, а голос резал сердце. Однако они сдерживали себя и старались не верить ему.

Назад Дальше