Васька Окорок подводит телеграфистов, которые, глядя на депешу, говорят:
— Такой радиотелеграммы мы не принимали!
— Наоборот, есть сообщение, что корабли интервентов, узнав о занятии крепости партизанами, повернули в море!
— Туман, Никита Егорыч, ничего не разберешь.
И Васька добавляет:
— Возле берега еще кое-что видно, Никита Егорыч. Гляди-ка, беженцы на катера грузятся. Прикажи пальнуть?
— А почему не пальнуть? Па…
Вершинин готов уже отдать команду, но вдруг, вспомнив, говорит Ваське:
— Нет. Пеклеванов не велел стрелять по беженцам. Пускай плывут! Беженец, брат, лучше любой вши панику разносит.
Он берет у Васьки бинокль.
Грузчики тащат снаряды к крепостным орудиям.
— Никита Егорыч, отстреляемся! Ты уж моим устам верь, Никита Егорыч.
— Верю. Твои уста, Васька, как раз те, которыми мед пьют. Приготовить орудия к бою!
— Орудия, к бою! Первое, второе…
— Третье, четвертое… — перебрасывается команда.
И под эту команду туманная полоса отодвигается от берега, освобождая порт.
Видны катера, которые везут беженцев в море, — и все.
Туман уходит. Горизонт чист.
И, вглядываясь в этот горизонт, партизаны ликуют:
— Ого! Ушли, Никита Егорыч!
— Никита Егорыч, а туман крейсера антервентов-то рассосал!
— Вижу, — говорит Вершинин, доставая платок. — Благодать, — говорит он с трудом пересохшими губами.
Бессмысленно-радостным взглядом он рассматривает платок, затем выпускает его из рук — и вытирает мокрый лоб рукавом.
— Благодать-то какая! Дайте все-таки, ребята, залп, в воздух, для радости!
Не звенели трамваи. Не звенела на панели толпа. Желтая и густая томила город жара: теплый туман; и такой здесь бывает. И, как камни сопок, неподвижно и хмуро стояли вокруг бухты дома.
В бухте, легко и свободно покачиваясь на зеленовато-синей воде, молчали суда «союзников».
В прихожей штаба тонко и разливчато пела канарейка, и где-то, как всегда, плакали.
Полный секретарь ревштаба, улыбаясь одной щекой, писал на скамейке, хотя столы были все свободны.
Тихо, возбужденно переговариваясь, пробежали четверо партизан. Запахло мокрой кожей, дегтем…
Секретарь ревштаба отыскивал печать, но с печатью уехал Вершинин; секретарь поднял чернильницу и хотел позвать кого-то…
Залп! Выстрел был гулкий, огромный и тяжелый, потрясающий все тело.
Вернулись партизаны:
— Антервенты, товарищ секретарь?
Секретарь положил телефонную трубку и сказал, смеясь:
— Не, это наши палят. Для радости.
— И верно! Повеселело на сердце сразу.
— А как же!
И секретарь стал доканчивать письмо: он писал жене, сообщая, что вроде враг разбит окончательно, что есть потери, но — война! и что Никита Егорыч, повторяя слово «благодать», которое ему в последнее время очень полюбилось, сказал, что, пожалуй, можно еще успеть вспахать и посеять озимые: «Благодать!»
— И верно, благодать!
— А что, товарищ секретарь ревштаба, верно — на послезавтра парад?
— Распоряжение имеется.
Вперемешку с рабочими шли мужики.
Проходили в широких плисовых шароварах и синих дабовых рубахах — приисковые. Были у них костлявые лица с серым, похожим на мох волосом. Блестели округленные, привыкшие к камню глаза.
Проходили длиннорукие, ниже колен — до икр, рыбаки с Зейских озер. Были на них штаны, сказывают, из налимьих шкур и длинные, густые, как весенние травы, пахнущие рыбами волосы…
И еще — шли закаленным каменным шагом пастухи с хребта Сихотэ-Алинь с китаеподобными узкоглазыми лицами и с длинноствольными прадедовскими винтовками.
Еще — тонкогубые с реки Хора, грудастые, привыкшие к морским ветрам, задыхающиеся в тростниках материка рыбаки с залива святой Ольги…
И еще, и еще — равнинные темнолицые крестьяне с одинаковым, ровным, как у усталого стада, шагом…
На автомобиле впереди ехал Вершинин с женой. Горело у жены сильное и большое тело, завернутое в яркие ткани. Кровянились потрескавшиеся губы, и выпячивался сквозь платье крепкий живот. Сидели они неподвижно, не оглядываясь по сторонам, и только шевелил платье такой же, как и в сопках, тугой, пахнущий морем, камнями и морскими травами ветер.
На тумбе, прислонившись к фонарному столбу и водя карандашом в маленькой записной книжке, стоял американский корреспондент. Был он чистый и гладкий, быстро, по-мышиному, оглядывающий манифестацию.
А напротив, через улицу, стоял тщедушный солдатик в шинели, похожей на больничный халат, в голубых обмотках и английских бутсах. Смотрел он на американца поверх проходивших людей и пытался удержать американца в памяти. Но был тот гладок, скользок и неуловим, как рыба в воде, и это раздражало солдатика — он был поэт, и ему страстно хотелось запомнить все удивительное и высокое, что произошло в эти дни.
1921–1956
ПОДКОВА
I
Перемеченные огнем снарядов — красные, кроваво-красные и тяжелые, — низко обламывались облака над городом. Невнятные гулы шли по деревянным тротуарам: между досок их — мокрая, седая осенняя трава. Люди в узких деревянных щелях домов; слышен шепот:
— Через Сусловицу перешли…
— Сначала коммуну бить… начнут…
— Говорят, всех прощают, только масштабы их признавай…
— Какие масштабы?
— Господи, а мы-то при чем?..
В этот вечер, когда калечили облака желтые — пахнущие углем и серой — снаряды; когда солнце в маслянистой крови, как незарубцованная рана, уездный кузнец Василий в горне варил картошку. Был он подслеповат — не от кузнечной, а от портняжной работы; от болезни глаз и в кузнецы пошел.
Кузница была под горой — «на подоле»; ниже — город; выше, на горе, — кладбище. Почему кладбище на горе, а не город — неизвестно. Живым и так весело, а мертвецу с горы лучше видно: может быть, так думали?
Подручный Ерошка — кузнец всех подручных Ерошками звал — качал мехи. Голосёнко у него какой-то подтянутый, словно пищали мехи или скрипела сухая кожа. Грызя полусырую картошку, махал он тонкой, как ремень, рукой и спрашивал:
— А обозы белу муку скоро повезут? Утикают…
— Муки белой не полагается, муку белую едят белые, а нам надо исть муку черную.
Кузнец погнул в пальцах изржавевший жестяной обручишко, изорвал его в куски и бросил в угол. Обошел вдоль стен, выглянул, вдохнул сладковатой сырости и захлопнул торопливо дверь.
— В городе-то — тьма, даже в тюрьме огня нету. Ты картошку не проследи, уплывет… Белые, поди, сегодня придут, надо б домой идти. Пущай здесь убивают, одна могила, да и та хоть своя, а?.. Всех трудящихся чересчур, говорят, убивают. Возьмут нас, Ерошка, да и повесят вот тут, в станке на перекладинах, где коней куем.
— А за ноги вешают? У которых шея, поди, тонкая, не выдержит, дяденька?
— Проси — повесят за ноги.
— А на том свете в рай попадем?
Василий оттянул котелок, щепочкой попробовал картошку. Седоватая бороденка отсырела и запахла табаком. Ему захотелось курить, он поскоблил в карманах.
— А на этом свете в рай хочешь?
— Хочу.
— Давай табаку, дорогу расскажу.
Ерошка выпустил ремень меха и сказал медленно:
— Я некурящий.
Подумал и, подхватывая ремень, кашлянул тихонько.
— У нас, дяденька, парнишки порешили в бога не верить.
— Ишь!
— Большевики в бога не верют… Кипит!..
— Кипит. Доставай.
В крестах, на горе, ухнуло и посыпало мелким треском.
— Бонба, — сказал боязливо Ерошка.
— Ешь, пока картофель горяча.
А сам кузнец не стал есть. Разломил, понюхал: пахнуло сыростью. Отложил. Поднялся и вдруг, ссутулясь, накрыл корчагой угли в горне. Ерошка зачавкал медленнее:
— Темно, дяденька.
Василий стоял у дверей. Ржала где-то далеко лошадь; по дороге неустанно шел ветер. У станка для ковки, подле кузницы, свистела, как бич, веревка… Кузнецу стало холодно, он вспомнил, что у воротника рубахи нет пуговиц. Тоненько пискнул в углу Ерошка:
— Дяденька, темно… Пойдем в город… тут крысы…
Обстрел, должно быть, кончился. Щели дверей расширились.
Запах угля отяжелел.
Здесь, от станка для ковки, глухо и медленно позвал голос:
— Хозяин!
II
Ерошка для чего-то задергал ремень мехов; метнулась зола в очаге. Василий хотел было промолчать, но туго потер загривок и хрипло крикнул:
— Чего ты-ы?..
— Хозя-яин… — протяжно и густо позвал голос.
В распахнутую дверь сразу, под бороду и на потную грудь, хлестнуло холодом.
У станка, фыркая и звеня уздой, — лошадь. Выше ее — темный, широкий голос:
— Подковы есть?
Звякнуло стремя, мягко осела земля под пятой.
— Кузнец?
Василий порылся в карманах, сплюнул и, ленью голоса стараясь преодолеть дрожь, сказал:
— Покурить нету?
— Огня давай. — Потом, расстегивая одежду должно быть, медленнее добавил — Коня куй.
— Откуда ты?
— Куй.
Человек стоял поодаль; дыхание у него было медленное. Тонко, прерывисто запахло кислым хлебом.
«Крестьянин», — подумал радостно Василий и, стукнув кулаком по бревну станка, твердо выговорил:
— Ерошка, дуй уголь.
Василий подошел к станку.
— За ночную работу берем вчетверо. От ночной работы у меня глаз сочится, оттого ремесло переменил. Опять, кто ночью кует? Лошади спать надо. Каков размер копыта?
Так же, словно роняя грузный мешок, повторил тот:
— Куй.
Огонь в горне поднялся, и отблеск переломился в синей луже за дверью. Огромное и теплое лежало копыто перед Василием, как темное блюдо. Волос от копыта шел длинный, жесткий и седоватый, пахнущий прелой соломой. Ерошка, стукая пяткой по ящику, тащил подковы. И вот, перекидывая железо, набивая ладонь едкой ржавчиной, стал выбирать Василий подкову. Одна за другой, в связках, в одиночку, старые, стертые, блестящие и совсем шершавые, и новые, еще пахнущие огнем, ложились подковы на кочковатую ладонь и звякали, падая обратно в ящик. Не то! От старых битюгов, давно, еще до войны, возивших барские клади, уцелело шесть пар, валялись они в углу. Ерошка вытащил их, свистнул и подкинул угля в горн — чтобы было светло. И эти — не то! Лежали они, словно кольца, на ладони.
Человек, сошедший с лошади, звякнул чем-то позади станка. Василий обернулся и поглядел на него.
Тоненькой ниточкой на огромном куске солдатского сукна блеснула винтовка. Ушастая, островерхая шапка с пятиконечной звездой оседала на широкий лоб.
Василий поспешно спросил:
— Какой губернии?
— Я-то?.. Муромской.
Василий обежал кузницу; запнулся за подвернувшийся обруч, откинул его в угол. Подбросил для чего-то угля в горн, махая над углем куском железа, крикнул:
— Нету подходящих подков! Нету!
Звякнула тяжелыми кольцами узда.
— По коню куй.
Человек, сошедший с коня, огромным грузным шагом отошел куда-то в темень, и оттуда раздалось:
— Куй.
Раскаляя железо, Василий над искрами его хотел было охнуть, пожаловаться, а засвистел, заскрежетал молотом:
— И-их!.. И-их!.. Ирошка-а!
И Ерошка вился худеньким телом: тоже под искрами, под молотом рвал мехи, в горн надавливал воздух, потел, попискивал:
— Их, дяденька-а! Их…
И только тогда, когда подкова лежала, как темновато-алая ржаная булка, крикнул Василий:
— Туда, что ль, на них?..
— Прямо! Куй.
— Кую! И-их!.. Пря-ямо?
— Прямо.
— И-их!..
Лошадь дышала тепло, прямо в затылок Василию. Человек в островерхой шапке так и не показывал лица.
Шлепая, разрезая грязь, прошел в гору обоз.
Хотел Василий пожаловаться, рассказывать долго и правильно, чего он, кузнец Василий, хочет. Конь, словно лопатами, откидывал подкованными копытами звонкую пахучую грязь. Седло под рукой Василия — теплое, ласковое.
Он сказал, указывая на гору:
— Город-то надо сюда перенести.
Из тьмы опять, как грузные пласты земли, последний раз упало:
— Перенесем. Обожди.
1922
ЛИТЕРА «Т»
Иван Семеныч Панкратов любил беззаботно повторять, что и умрет-то он, стоя за реалом, и что труп его вынесут из типографии, как букву вынимают из набора: лбом к стенам, а не к потолку. Приятели по работе уважали его за эту беззаботность, бодрость, веселую седину и за те пять морщин, которые, как шрамы, пересекали его розовое лицо и говорили, что человек с такими морщинами видел много ветров и много солнца.
Давно уж Иван Семеныч стал замечать, что зрение его слабнет, мир тускнеет: исчезают веселые облака, рано наступает серый вечер. С табличного набора его перевели на афиши, но он делал много ошибок. Перед ним извинились, поручили ему раздавать оригиналы и разбирать. Но и тут Иван Семеныч не упал духом, он только заявил, что, видно, от старости руки трясутся, а про глаза умолчал. В жизни он, казалось, о многом молчал.
За такую беззаботность его, за душевную красоту приятели, жалеючи, перед тем как Иван Семеныч начинал разбор, подкладывали в клеточки касс темные бумажки. Иван Семеныч разберет заданный урок, а приятели утром велят выгрести буквы, бумажки возьмут — и снова переберут его работу, потому что, по слепоте своей, Иван Семеныч буквы путал и кидал не в те клеточки, где им надлежит быть: кинет литеру «к» в свою клеточку, а она рядом упадет — в «л». Вновь поступающих рабочих Иван Семеныч опасался: к новому лицу привыкнуть трудно, лицо как бы расплывается в синей мгле…
В день, когда начинается рассказ, на работу первый раз вышел накладчик Мишка Благовещенский. Паренек это был молодой, лет шестнадцати, дошлый. За свою короткую жизнь беспризорника он успел уже объехать всю Россию, побывал и в столицах. Мишка работать явился злым, к тому же в городе поговаривали, что со стороны пустыни ведут наступление басмачи с атамановцами и что руководит наступлением атаман Кашимиров — офицер, прославившийся своей жестокостью, — а Мишка был трус, хвастался трусостью, и поэтому никто его трусости не верил. Пришел он в типографию рано утром. Мальчишка подручный уже собирал перепутанный разбор Ивана Семеныча; мальчишка пожаловался на свою унизительную участь. Мишка встретил Ивана Семеныча язвительным смехом. У Ивана Семеныча была легкая, уверенная походка, он остановился на пороге; белое крыло седины поднялось выше косяка дверей.
Тогда метранпаж Ершов отозвал Мишку за машину, поднес к его носу пропитанный скипидаром кулак и свел коротенькие сердитые брови. Мишка смолк. Иван Семеныч понял, что Мишке не дали говорить.
Был пасмурный, низкий день. Две недели уже шли дожди. Из подпочвы сквозь песок выступили глины с отвратительным затхлым запахом. Медленно по течению Аму-Дарьи к городишку П. спускался пароход «Волна революции». На пароходе находились две роты красноармейцев, полевые орудия и снаряды. Пароход шел на помощь, потому что действительно из пустыни на городок шли басмачи. Спускался же он медленно оттого, что река Аму-Дарья, текущая среди песчаной пустыни, часто меняет русло, на ней много перекатов, мелей, течение ее стремительное, опасное, к тому же бандиты уничтожили на перекатах бакены, да и бакенщиков давно не осталось на свете. Ночью пароход бросал якорь, и каждую ночь поднималась брань: солдаты требовали, чтоб пароход все-таки шел!.. Да и верно, спать было более опасно, чем идти. Каюки басмачей не слышны: в камышах шелестит ветер… Пароход тушил огни; матросы проверяли затворы. Наконец солдатам сообщили, что до городка остается каких-нибудь верст десять — пятнадцать. Но начался крупный дождь, небо потемнело. Буро-желтые песчаные холмы окружали стремительные воды Аму-Дарьи.
На одном из холмов виднелось огромное голое дерево, украшенное гнездом ворона. Матросы высадились на берег, взобрались на холм. Ворон не пускал матросов на дерево, налетал несколько раз (подле дерева валялись щиты молодых черепах: воронята, видимо, питались ими). Сверкнула молния — и тогда осторожный матрос выстрелил в ворона, и гром заглушил выстрел. Бесконечная голубовато-бурая равнина, покрытая гравием, расстилалась перед ними. Еще дальше виднелись фиолетовые холмы: ничто не напоминало о городе. На душе у команды было смутно. Долго спорили они тихими голосами — и все же решили кинуть якорь. И тогда гнилые запахи подпочв дохнули на них с берега. Туго натянувшаяся якорная цепь дрожала на мелких и злых волнах. Река, мутно-желтая, тяжелая и холодная, стремительно неслась мимо…