— Взвод, за мной! Сдавайся, немец!
Несколько гитлеровцев бросились бежать, но человек восемь залегли и открыли огонь.
Залег и Морозов.
Выстрелом разбило карабин у Королькова и ранило его в руку. Гусев стал перевязывать приятеля, а Морозов, разозлившись, схватил гранату и встал… Немцы бросились бежать. Морозов — за ними, кидая гранаты. Он бежал за ними метров двести.
Когда он вернулся, Корольков стоял на ногах, прислонившись к березе и придерживая правой рукой разбитую левую. Морозов, чувствуя себя виноватым, сказал:
— Зря мы сюда направились. Надо бы тебя послушать, Корольков.
И тут только он разглядел лицо Королькова. Оно, несмотря на рану, вызванную ею боль и бледность, наполнено было таким торжеством, что Морозов не мог не подивоваться. Корольков сказал:
— Почет событию. Разве мы в болоте могли бы их столько уложить? В честь сына… Пойдем.
И они пошли мимо убитых фашистов.
Корольков сказал:
— Ну, ребята, большой у меня нынче домашний праздник, в толстый колокол звоню. Не грех бы выпить чарочку простого. — И добавил — Теперь вы без меня пойдете, а я уж как-нибудь к нашим вернусь. Прости, товарищ сержант, если чем обидел.
— Бог простит, — ответил сержант шутливо, и они обнялись.
Корольков повернул к подразделению, а Морозов и Гусев направились лесом дальше, на восток.
К полудню небо, как и вчера, огрузло тучами. На листья посыпался дождь.
То и дело вспоминая подробности схватки, ранение Королькова и его удивительный характер, они лезли через поваленные и гнилые деревья с опавшей корой, переходили поляны, кочки…
Птицы без обычной боязни нехотя поднимались из кустов, понимая, что людям теперь не до охоты.
Поздней ночью они вышли к Доезжалову.
Точнее сказать, Морозов только смутно был уверен, что перед ним Доезжалово. Ночью все села похожи одно на другое, и если на пашне, утомившись, делаешь огрех, обойдешь сохою участочек, то где в ночи в военное время загрязненному, затоптанному усталостью правильно определить направление?
Они стояли долго. Мелкий дождь сыпался на них. Хотелось сесть, уснуть.
— Приказывай, товарищ начальник, — решился наконец вымолвить Гусев.
Они осторожно — насколько можно быть осторожным при таком утомлении — двинулись вперед в темноте.
Колодец — и колодец вроде бы из доезжаловских…
Приблизились…
Немецкий часовой, не окликнув их даже, пустил очередь из автомата.
Они ответили.
Задребезжали стекла, послышались крики. Выстрелы немцев стихли. Опять шум дождя, едкое безмолвие деревни.
— Что-то немец больно нервный в этих местах, — сказал сержант, неуверенно делая шаг вперед.
— Отопрел. Ему ленинградский климат отсек окорока. Разрешите, товарищ сержант, проверить обстановку.
— Не торопись. Происшествий впереди будет много.
Они шли, переговариваясь шепотом. И вдруг из высокой и словно бы складчатой тьмы услышали вопрос:
— Ктой-та? Наши?
— Ваши, — ответил, радостно смеясь, Морозов. — А ты кто?
— А я Савелий.
— Ну, иди ближе, Савелий.
Совсем маленький, куда ниже Гусева, человечек обозначился возле них. Швыркая носом, он ощупал их и сказал весело:
— Двое. А страху-то на врага напустили, как сотня.
— С чего это немец-то у вас такой нервный? — повторил Гусев. — Боится чего, что ль?
— Боится. Бают, на него наша сила идет крупная. Наступление предстоит. Вот и есть у нас предложение осветить путь.
— Какое село? — спросил Морозов.
— Село наше Доезжалово, а здесь, в сараях, пшеница. Немцы грузовики, вишь, подали. Хотят увезти. А наше предложение такое: сжечь ту пшеницу дотла, пока немцы не вернулись.
— И село ваше спалят дотла, дядя Савелий.
— А пускай палят. Все равно, рано ли, поздно ли, сгорим. Но, поскольку мы во множестве…
— Давай жечь! — воскликнул торопливо Гусев. — Давай, давай, дядя Савелий!
Морозов подумал-подумал и приказал сжечь.
Из брошенных грузовиков добыли бензин, мальчики, невесть откуда вынырнувшие, притащили солому и доски. Склад обложили, и Морозов поднес спичку. Несмотря на дождь, пламя принялось дружно.
— Ну и денек, — сказал, широко зевая, Морозов.
— Не так брюхо набили, как голову, — отозвался Гусев все так же торопливо глухим голосом. — Не знаю, как ты и донесешь свое порученье, товарищ сержант, если такое каждый день.
— Донесем. Дядя Савелий, а если нам до приезда немца соснуть? У тебя не найдется такого скрытого места?
Дядя Савелий сказал, что такое место найдется, и они пошли, причем Гусев все время раздражал Морозова, так что он даже подумал: «И чего привязался, как грыжа?» Гусев все спрашивал: сумеет ли один дойти Морозов, легкий ли дальше путь и найдутся ли провожатые? Морозов хотел спросить: «Да что ты, струсил? Вернуться или спрятаться где-нибудь хочешь?» — но, объясняя болтовню Гусева ранением, неимоверной усталостью и большими событиями дня, промолчал.
Легли. Сон пузырем надул глаза, и заснули они мгновенно.
А утром оказалось, что Гусев заснул тем сном, от которого не пробуждаются.
Раненный в живот навылет, он напряг все силы, чтобы дойти до погреба.
Морозов скорбно глядел в неподвижное маленькое лицо Гусева и спрашивал себя: «Так ли я поступал? Верно ли? Туда ли я их вел? И сам туда ли иду? И дойду ли?» И он отвечал себе: «Должен дойти. А что смерть? Придет и мой раз, да не в этот раз».
Он шел теперь один.
Когда он чувствовал, что дальше идти не может, он забирался под ель и, прикрывшись бархатными ее ветвями, закрывал глаза, прислонившись спиной к стволу. Ему было тяжко и хотелось плакать, и во сне он плакал с ревом, как можно плакать только в детстве. И, проснувшись, он чувствовал благодетельную перемену состояния.
Он выходил на тропинку и устремлялся дальше.
И наконец он вышел.
Пологий холм спускался к реке, которая обозначала спой поворот многочисленной ольхой. Между соснами, где стоял Морозов, и ольховником простиралось поле плохо выкопанной картошки. У ног Морозова лежала канава, наполненная до краев водой; у канавы низкий межевой столбик с цифрами «325». Морозов пошел от столбика, повторяя про себя: «Триста двадцать пять…» Но едва ли он досчитал до ста, как остановился.
Девушка, торопливо собиравшая картошку в корзину, выпрямилась, чтобы передохнуть.
— Надя?! Надя!
Она, прижимая к груди корзину, бросилась к Морозову.
— Вася? Откуда?
— А оттуда, откуда и все, — ответил он. — Да пойдемте в сосны: за мной, кажись, гонятся.
Он взглянул на мелкую картошку и опомнился.
— Не надо в сосны. Идите собирайте картошку.
— Вася!
— И дотрагиваться не надо. Они с собаками, кажись, ищут. Еще собака унюхает. Один вопрос. Как мои?
— Живы. — Она указала на картошку: — Для них.
— Сожгли?
— В поле живем, в землянке…
— Видел, что сожгли. Я шел… мимо…
— Разбили вас, Вася?
— Досада фашистов загложет, что они нас не разбили. Оба мои здоровы?
— Отцу получше, а Саша здорова. Поправится отец, мы пойдем.
— Адрес мой прежний, на тот же полк. Пишите. До свидания.
Сосны закрыли его.
Девушка вспомнила его костистое лицо, широкие и в то же время наполненные какой-то странной, слепой недоверчивостью глаза, вспомнила, что давно собиралась лично сказать многое, в чем признавалась его сестре; сказать, что восхищается им… Девушка догнала его, когда он, сутулясь, переходил лесную дорогу.
Она положила ему руки на плечи.
— Вот так, — сказала она. — Мы стояли рядом. Теперь для каждой овчарки ясно: у нас один след.
— Зачем?
— Так нужно. Вы домой?
— Нет. Я шел мимо, Надя.
— Вася, вы шли домой. Я верю, что ваш полк не разбили. Тогда вам дали отпуск.
— В военное-то время?
— Ну, вы исполняли какое-то поручение и выкроили день, чтобы навестить родных?..
На лице его показалось мучительное сомнение. Он сомневался в ней? Да. Она не могла ошибиться. Но почему сомневается?
Она испуганно заглянула ему в глаза.
— Вася! Вам не надо зайти домой? Разве вам не разрешено?
Он подумал и сказал:
— Разрешено.
— Идемте. Вы отдохнете день, другой… — И она спросила прямо: — Чего вы опасаетесь?
— За мной гонятся… с собаками. Я овчарок наведу на отца, сестру… на вас…
— Ну, мы скажем — за грибами ходили, спрячем вас, Вася.
— Меня нельзя спрятать, — сказал он, упрямо качая головой. — Я шел к отцу… верно. А теперь… не пойду.
— Да чего такое?
— С собаками… опасаюсь…
— Вы мне доверяете или нет?
Он схватил ее за руку и потащил за собой в чащу.
Под ноги подвертывались стволы, чавкало болото, затем — мох, какая-то яма… Он толкнул ее туда… Тогда только она расслышала собачий лай, свистки, и ей даже почудился топот. Яма была узкая. Их плечи и туловища сблизились, и, несмотря на то, что они всем своим телом ловили звуки в лесу, они чувствовали теплоту, исходящую друг от друга.
Теплота эта, медленная, медовая, вязкая, мало-помалу уносила с собой ту смуту, которая перед тем наполнила их тела. Они уже не с такой страстностью прислушивались к звукам погони. Им казалось даже, что звуки эти утихли, ушли в сторону…
Их теперь, пожалуй, больше беспокоила та внезапная перемена ощущений, которая произошла сейчас в них. Они испытывали друг к другу высшую степень симпатии. Щурясь, они глядели на струйки света, пробивавшегося в яму сквозь хворост, прикрывавший ее, ощущали запах мокрого мха на дне ямы. А еще приятнее сознавать, что не только тебе одному радостно соседство другого, но и этот другой полон радости.
Шум леса исчезал перед шумом их сердец.
Они с удивлением глядели в глаза друг другу. Они чувствовали, что вот сейчас, с этой минуты, они навсегда принадлежат друг другу и могут, как желают, распорядиться друг другом. Разве не поразительно и мощно подобное чувство, а в особенности для тех, кто впервые испытывает его?
В такой сладкой и поневоле беспечной неподвижности они сидели долго, пока над лесом не пронесся порыв ветра, указывающий на приближение сумерек. Преследователи не нашли следов Морозова. Дождь стер их.
Они вышли из ямы, движениями рук и ног выгоняя из мышц и сухожилий ломоту от неподвижного сидения.
— Как бы тебе, Вася, не простудиться, — сказала она с заботливостью совсем близкого человека. — Да ты и голоден небось. Пойдем, покушаешь. Мы вчера отца твоего побаловали: пирог из картошки испекли, еще остался…
— Пирог — это хорошо, — сказал он, счастливо смеясь и держа ее руки в своих. — Ух, Надя, давно я пирогов не пробовал.
Он приблизил ее руки к своим щекам и сказал, поглаживая ими лицо:
— Так, значит, поживем вместе?
— Поживем, Вася.
Тут он опустил ее руки и схватился за грудь. Лицо его исказилось, словно он вложил в грудь раскаленный камень.
— Ты что, Вася, болен?
— Здоров.
— А грудь?
— И грудь… ничего. — Он наклонился к ее лицу, так как был выше ее. — Ты, Надя, иди… А я… тоже пойду.
— Куда? — Она теперь уже не выражала недоумения, а сердилась. — Куда ты пойдешь? Тебе надо увидать отца, сестру. У тебя что, задание есть какое?
На лице его опять мелькнуло сомнение.
Она повторила вопрос.
— Да, — ответил он.
— Так что же такое? — спросила она.
И виновато он ответил:
— Не могу сказать точно…
— Чего ты боишься, Василий?
Он опять подумал и ответил многозначительно:
— Заснуть.
— Ну и что же? Если опасность — разбудим.
— Боюсь заснуть… — повторил он, и ей показалось, что в ответе этом есть что-то такое, что ей не уловить, и это раздражало ее.
— Боишься проспать. Что? — И она сказала решительно: — Тогда идем вместе…
Он покачал головой.
— Почему нельзя?
— Нельзя.
Она всплеснула руками.
— Господи, Василий… Я хочу, чтоб ты мне сказал…
— А я и сказал…
Она взглянула ему в глаза и поняла, что он действительно сказал все, что мог.
Она опустила руки древним крестьянским жестом, выражавшим отчаяние.
— Ну что ж… иди, Василий. — И уже тихо вслед, про себя, добавила: — Немного пожито, а все прожито.
Он увидел на небольшом пригорочке трех гитлеровцев. Старший из них был, по-видимому, офицер. Ему захотелось приманить офицера. Он издал приглушенный крик, который, по его мнению, должен был походить на немецкий.
Офицер поднял бинокль и, осторожно шагая по росистой траве, пошел вперед. Морозов подумал, что здесь бы у него с Корольковым непременно получился спор: кому бить первому?
Корольков считал себя снайпером, но и Морозов был стрелком не последним. Морозов сказал бы, что он бьет за унижение своей невесты, которую вынужден был оставить, даже не открывшись ей — из осторожности, — куда он идет и что он несет. Он бьет за своего отца и сестру, которые, покинув сожженную гитлеровцами деревню, живут, как звери, в земляной норе, а к тому же отец болен ревматизмом. Он не зашел к отцу проститься, так как не знал, кто там вокруг. Он должен, должен во что бы то ни стало, как давший слово, донести знамя… На все это Корольков ответил бы, что да, мысли у сержанта правильные, но у него, Королькова, немцы убили сына, и он, так сказать, вместе со своим сыном обязан стрелять первым, и он никак не уступит своего права сержанту потому, что сержант бьет хорошо, но он, Корольков, лучший снайпер роты… И тут спор и прекратит Гусев, который просто предложит ударить всем вместе.
Так вот, Морозов ударил за всех вместе!
Офицер упал мгновенно.
Упал, взмахнув руками в предсмертном хриплом вопле, но дивное дело — упавши, ползет все-таки к своим, которые залегли.
Морозов ударил еще.
Офицер вздрогнул — но ползет.
Морозов еще выстрелил.
Офицер ползет.
— Ага, тебе хочется уползти, фашистская шкура! Еще.
Он бил по ползущему до тех пор, пока чуть ли не все патроны высадил. Наконец опомнился и притаился.
Немцы подняли головы. Он — в эти головы.
Метил хорошо парень.
Когда Морозов подбежал к трупу офицера, то оказалось, что он весь продырявлен. Морозов присмотрелся. От пояса офицера к солдатам тянулась длинная веревка. Гитлеровцы, выходит, шли по кочкам, связавшись, как ходят по ледникам альпинисты. И, значит, когда офицер упал, солдаты тащили его к себе мертвого…
— У-ух ты. Приказаний ждали. От мертвого?
Морозов протяжно и размышляюще вздохнул.
— Как сон. Что-то позавоевался я. Этак, того гляди, и к нашим не дойдешь. Надо осторожней, Морозов. — И добавил: — Ну, я волнуюсь — ясно с чего. А немец — узнать бы… — с чего это волнуется? Веревкой, вишь, связывается.
Ему суждено было узнать, отчего так нервничали и волновались немцы!
Но прежде того он долго крался среди опасностей и страхов много километров, все время испытывая тягчайшую и мучительнейшую усталость.
Он пробирался в обход неприятеля по глухой, презлой и пречерной чаще леса. Каждый шаг — это значит преодолевай либо топь, либо вязкий гнилой валежник, либо сплетенные острые травы.
Каждое мгновение, словно петлей, задерживало ноги, но он шел. Гитлеровцы, вооруженные пулеметами и автоматами, патрулировали все шоссейные и проселочные дороги.
Он не знал — в отдалении находится его полк или идет где-то близко…
Временами его знобило, трясло. В особенности мучителен был озноб под утро, когда сырость наполняла все вокруг. Он прыгал, стараясь согреться, потому что сумрак еще не позволял идти.
И тогда-то находило самое страшное. Ему хотелось закрыть глаза и лечь, чтобы совсем не вставать. Наступит тот сладостный и длинный покой, какого никому не доводилось встречать.
Сон, сон, сон… Вот сейчас-то, как только появится солнце, снизойдет к тебе и сон. Мягкий, длинный, похожий на теплое течение широкой летней реки, синей-пресиней. Она понесет тебя без плеска вдоль отмелей с мелким и сухим песком.
«Днем надо спать, а идти ночью…» — шептал ему полусонный бред. «Нет. Сейчас надо идти. Днем. И всегда идти!..» — «Но ведь ночь невыносимо холодна, и, в сущности, ты, сержант, не спал уже…» — «Нет! Я спал. А если засну сейчас, днем, я уже никогда не проснусь. Меня найдут немцы…» — «Ты боишься смерти? Вздор! Ты ее никогда не боялся».