Очень хотелось жить (Повесть) - Шатуновский Илья Миронович


Илья Шатуновский

ОЧЕНЬ ХОТЕЛОСЬ ЖИТЬ

Повесть

Предисловие

Вот уж никогда не думал, что мысль написать эту повесть придет ко мне в то самое утро, когда, открыв свой почтовый ящик, я увидел военкоматовскую повестку. Событие, казалось бы, совсем не такое, чтоб на долгие месяцы приковать себя к письменному столу.

И в самом деле, что тут особенного? Повестка как повестка. Форменная открытка серого цвета. Сколько же я получал таких вот повесток, начиная с той первой, которая постучалась ко мне на седьмой день войны!

Кажется, это было вчера. Но как давно это было!..

Но и потом, когда я демобилизовался в сорок пятом, военкомат не забывал обо мне, а я — о военкомате. Приглашали на лекции, посылали на сборы, проходил медицинские комиссии, получал удостоверение участника войны, послевоенные юбилейные медали и нашедший меня спустя много лет боевой орден…

Я любил бывать в военкомате, наполненном строгим, деловым ритмом. Он будил во мне дорогие воспоминания об армейской юности.

Но вот сейчас, быстро пробежав текст, вдруг со всей остротой понял, что мне пришла последняя повестка, больше не будет:

«Предлагаю прибыть в военкомат по вопросу исключения с воинского учета. При себе иметь… Райвоенком… Число… Подпись…»

Да, меня звали в последний раз. Оставалось совершить лишь один формальный акт: мне — положить военный билет на стол военкома, ему — проставить в нем штамп, означающий, что Вооруженные Силы в моих услугах больше не нуждаются…

Грустно стало на душе, горько. Я достал красную книжицу с Гербом СССР на обложке, которую хранил вместе с паспортом гражданина своей страны и билетом члена Коммунистической партии. До сегодняшнего дня я чувствовал себя солдатом, хотя демобилизовался спустя пять месяцев после войны и больше уже никогда не надевал армейских погон. Но, должно быть, оттого, что я ушел в армию семнадцати лет, а вернулся домой двадцати двух, вся моя воинская служба навсегда врезалась в память. Правда, до войны были школа, Дворец пионеров, футбол, ласковые руки моей мамы. Но все это ушло без возврата вместе с листком отрывного календаря, помеченным двадцать вторым июня сорок первого года. В армии мне открылась совсем другая жизнь, которую я, конечно, не мог увидеть из окна родительского дома и из-за школьной парты. Я познал настоящую цену куска хлеба, кружки ржавой болотной воды и плеча товарища, на которое можно было опереться в дальнем походе.

Но счастье моих сверстников или, наоборот, беда (кто знает) заключались в том, что мы слишком рано попали на войну. У нас не было забот и переживаний, как у тех, кто оставил дома жен, детей. А мамы, что ж, мамы! Кто в семнадцать лет понимает их тревоги! Восторженный паренек просто не замечал той смертельной опасности, что кралась рядом. Многое — и цветистые, в полнеба ракеты, которыми немцы по ночам освещали свой передний край, и оранжевые облачка снарядов, разорвавшихся за хвостом самолета, — казалось мне какой-то удивительной озорной игрой.

Из тех мальчишек, которые в сорок первом шагнули прямо в огонь, не очень многим суждено было вернуться домой. Я читал, что из ста моих сверстников, побывавших в настоящем деле, в живых осталось только трое. Они — и те, кто пришел домой, и те, кто не пришел, — отстояли Родину и победили врага.

Но в те грозные годы собственная роль на войне представлялась мне и моим товарищам незначительной, мелкой. В газетах, которые доходили к нам в окопы и землянки, писали о летчиках, сбивших десятки самолетов, о бронебойщиках, легко поджигающих «тигры», о снайперах, сделавших на прикладах своих оптических винтовок уже сотни зарубок. Но все это происходило где-то в другом месте, в других частях. А что уж там мы? Сидим в обороне, роем окопы, ходим в атаки… Так…

От сознания собственной малости, а скорее всего, от того, что были слишком молоды, поначалу мы вынесли об армейских годах ничем не омраченные воспоминания. По вечерам, оторвавшись от студенческих конспектов, веселили друг друга рассказами о педантичном старшине, придравшемся к плохо заправленной койке, о незадачливом курсанте летной школы, которого потехи ради послали на склад ГСМ с ведерком за компрессией, о первых романтических похождениях с участием медсестры из санбата.

Серьезные раздумья о войне пришли значительно позже, на склоне лет, и неведомая сила потянула руку к бумаге, захотелось пережить вновь щемящую боль и светлую радость тех далеких дней.

«Я должен написать, что было, рассказать о себе, о своих боевых товарищах — живых и мертвых», — окончательно решаю я, подходя к военкомату.

У самого порога достаю свой военный билет: НМ № 60667936, листаю дорогие для меня странички…

И оживает память…

ГЛАВА ПЕРВАЯ, ЗАПИСЬ ПЕРВАЯ…

«Фамилия: Шатуновский, имя: Илья, отчество: Миронович.

Время и место рождения: г. Ашхабад, 1923, ноябрь».

На войну меня разбудила мама…

Сквозь сон я услышал ее тревожный голос:

— Вставай, сыночек, война!

Мне показалось, что продолжается сон. Но мама тронула меня за плечо:

— Ну, вставай же, война!

Протирая глаза и раздумывая, что же делать дальше, я сидел на длинном деревянном сундуке, заменявшем мне кровать. Каждую весну, просушивая одежду, мама разбирала сундук, и тогда на свет являлись удивительные вещи: старая отцовская гимнастерка, его же испорченный ржавый наган, кортик, декоративная бомба из свинца, голубое стеклянное яйцо, побывавшее в руках императрицы Александры Федоровны — в шестнадцатом году, посещая солдатские лазареты, она раздавала раненым всякую дребедень, и это яйцо досталось в подарок маминому дяде. Мы вместе с братом Борисом играли в войну, по очереди надевали гимнастерку, шли в атаку, размахивая наганом и метая бомбу, а потом, воображая себя ранеными, лежали в густой траве, ожидая явления императрицы с дарственными яйцами…

Был жаркий ашхабадский день. Ослепительное солнце заливало нашу небольшую комнатку обжигающим пламенем. Под потолком жужжали сварливые мухи. К распахнутому настежь окну тянулись ветви абрикосового дерева, усыпанные оранжевыми плодами. На улице соседские мальчишки, Жорка и Радик, пытались снять с телеграфных проводов бумажного змея. Вздымая столбы пыли и монотонно звеня колокольчиками, по дороге вышагивал караван верблюдов. На горбу вожатого сидел босой аксакал в высокой бараньей шапке — тельпеке и стеганом красном халате. Ватный барьер спасал его от жары. Аксакал тыкал короткой палкой в шею неторопливого верблюда и больше для порядка, чем для дела, покрикивал:

— К-хе! К-хе!..

Все еще не понимая, что случилось, я переспросил:

— Мама, ты сказала: «война»? Как же так — война?

Со стены черный бумажный репродуктор, величиною с блюдо, хрипловатым голосом распевал военные песни.

— Передали, что немцы перешли нашу границу в четыре часа утра, — сказала мама. — По ашхабадскому времени — в шесть.

Я подумал о том, что Толька Вайнер, Меред Мередов, Колька Правдин — ребята, окончившие школу годом раньше и служившие на границе, уже приняли первый бой. А я в это утро возвращался о выпускного вечера. В ушах еще звенела радиола: «Осень. Прозрачное утро. Небо как будто в тумане. Вдаль из краев перламутром солнце холодное тает. Где наша первая встреча? Милая, нежная, тайная…»

Я танцевал это танго с Зоей. Она смотрела на меня снизу вверх широкими голубыми глазами. И ждала. А я молчал.

Только что мы играли в почту: посылали друг другу записки, шутливые, полусерьезны и вполне серьезные. Старая игра — «Флирт цветов». Девушки ходили по залу, прикрепив к блузкам бирочки из цветной бумаги: «Роза», «Незабудка», «Орхидея», «Магнолия»… Ребята считали, что цветами им быть несолидно даже в этой веселой игре. Они выступали под псевдонимами, грозными, как названия боевых кораблей: «Стальной», «Стремительный», «Смелый»…

Почтальоном был Вовка Куклин — Ходячий Логарифм. Это прозвище он получил недавно. Но с младших классов, когда мы не знали еще таблиц Брадиса, Вовка выделялся своими математическими способностями. Полгода назад Вовка вышел победителем городской математической олимпиады и получил рекомендации на физмат Среднеазиатского университета. В Ташкент он поедет, но только не в САГУ, а в пехотное училище имени Ленина. Курсанта Владимира Куклина убьют под Москвой на Волоколамском шоссе. Но это случится через пять месяцев.

Ну, а пока почтальон Куклин, посвященный в мою тайну, понес конверт «Незабудке». В конверте лежал акростих, который я сочинял полночи. Не помню сейчас текста, но первые буквы строк составляли фразу: «Зоя, я люблю тебя!» Наверное, это были самые лучшие слова, которые я написал в своей жизни. Уж если не самые лучшие, то, во всяком случае, самые искренние. «Незабудка» догадалась, чья это работа, и тут же почтальон Вовка принес мне ответ: «„Смелый“, пригласите меня на танго».

И вот я танцевал с Зоей. «Не уходи, — надрывалась радиола, — тебя я умоляю. Слова любви ста крат я повторю. Пусть осень у дверей, я это твердо знаю. Но все ж не уходи, тебе я говорю…»

Я цепенел от теплого присутствия Зои, ощущая на груди ее дыхание. «Ну что же ты молчишь, „Смелый“? — лучились озорными искорками ее глаза. — Ведь я разгадала твою тайнопись. Ну, что ты скажешь мне, „Смелый“?»

А на «Смелого», наверное, было больно смотреть. Он съежился, раскис, покраснел, язык его присох к горлу, а сердце стучало так сильно, что казалось, вот-вот вырвется из груди и расколется на мелкие кусочки.

Помощь пришла неожиданно. Наш классный руководитель учитель истории Владимир Григорьевич Спиридонов (он пропадет без вести весною сорок второго года в харьковском котле) отвел иголку радиолы, хлопнул в ладоши:

— В танцах объявляется перерыв. Просим всех к столу.

Несмотря на летнюю духоту, учитель был в сером коверкотовом костюме, при галстуке, который тогда носили еще немногие.

В вестибюле на столах были разложены домашние пироги и печенье, виноград «дамские пальчики», янтарные персики из поселка Вановский, инжир из Фирюзинского ущелья, коричневые ломтики ароматной чарджоуской дыни «гуляби», колотые грецкие орехи. Отец Артема Саркисова, работник пищеторга, раздобыл для вечера большую бутыль пива. Я пил его первый раз в жизни, хотя бы потому, что этот напиток в городе был большой редкостью. Пиво показалось мне горьким, противным. Но, чтобы выглядеть настоящим мужчиной, я улыбался во весь рот и изображал на лице райское наслаждение.

Справа от меня сидела Зоя, слева — ее лучшая подруга Клава. Как каждый кавалер за столиком, я должен был ухаживать за двумя дамами: наш десятый класс заканчивали семь ребят и четырнадцать девушек.

Еще два года назад нас было поровну. Но многие парни ушли в военные училища еще из девятого и даже восьмого класса. Теперь же, когда аттестаты зрелости лежали в карманах, шестеро наших ребят ждали вызова из военкомата. Лишь победитель математической олимпиады Вовка Куклин готовился в университет и, словно оправдываясь, говорил:

— Я бы рад с вами. Но какой же из меня командир с очками минус четыре? Кому я нужен?

По законам мирного времени для воинской службы он действительно не годился.

Закусив и выпив пива (слабый пол пробавлялся чайком), все поднялись из-за стола. Ребята вышли покурить на лестничную клетку. Собственно, курящим был только один Артем Саркисов. (Его заживо сожжет фашистский миномет под Моздоком.) Ну, а на выпускном вечере он вытащил из кармана коробку дорогих папирос «Борцы», на которой, заняв боевую стойку, приготовились к схватке два рисованных монгольских богатыря.

— Закуривайте, — небрежно предложил он.

Вступление в полосу взрослой жизни накладывало на нас определенные обязанности. Отказываться было уже несолидно. Мы принялись выпускать дым через нос, задохнулись, закашлялись, побросали окурки в урну…

Немецкие артиллеристы уже выкатывали орудия на огневые позиции, цепи пехотинцев в мундирах мышиного цвета залегли у самого пограничного столба, бомбардировщики с желтыми крестами выруливали к взлетной полосе… А мы с Зоей неторопливо брели по улицам давно уснувшего города. За бехаистской мечетью на проспекте Свободы мы повернули по Гоголевской к Ленинскому скверу, постояли у памятника Владимиру Ильичу, облицованного плитками коврового орнамента, и кружным путем, через площадь Карла Маркса, направились на Багирскую, где жила Зоя.

В песках Каракумов высветился край неба, о гор Копетдага струилась прохлада, воздух был тугой, как парашютный шелк, по арыкам, отделяющим тротуары от дороги, перебирая камешки, бежала прозрачная вода.

На Зое был морской костюмчик. Ее бюст ладно облегала белая блуза с широким голубым воротником. Из карманчика синей юбки выглядывал мой злополучный конверт.

— А если мои стихи увидит твоя мама? — спросил я совсем некстати. — Что тогда?

— Ничего. — Зоя была спокойна. — Ведь мы теперь совсем уже взрослые. И потом, мама — вполне современная женщина, без этих самых пережитков.

Умные мысли мне в голову никак не приходили, и, боясь брякнуть какую-нибудь нелепицу, я молчал. Быть может, мы с Зоей думали об одном и том же: что совсем недолго нам осталось гулять по этим улицам. Это московские, ленинградские, киевские ребята и девчата остаются у себя дома. А молодые ашхабадцы обычно уезжают искать свое место в жизни в другие края.

В ту пору Ашхабад был совсем маленьким, тихим городком. Одноэтажные домики из кирпича-сырца стояли в глубине зеленых дворов, скрытых от улиц глинобитными дувалами. Весною из-за дувалов выглядывали гроздья чудесной персидской сирени, легкий ветерок кружил по улицам яблоневый цвет. Жители знойного, бесснежного городка бóльшую часть года проводили во дворах: в тени деревьев, в густых виноградных беседках, у журчащих арыков. Тут же в тамдырах пекли чурек, на мангалах готовили пищу. Многие держали коров, овец, коз.

Два маленьких автобуса, ходившие навстречу друг другу по единственному кольцевому маршруту, не пользовались вниманием жителей. Пока их дождешься, можно было пройти весь город из конца в конец. Зато в каждой семье было по одной, а то и по нескольку машин. Только машинами тогда назывались не легковые автомобили — на весь город было три-четыре «козла» со складывающимся брезентовым верхом да цековская эмка, казавшаяся нам пределом комфорта и совершенства форм. Машинами назывались велосипеды, и весь город крутил педали. На велосипедах ездили на работу, в гости, на базар. У всех наших ребят тоже были машины, и по воскресеньям, собравшись вместе, мы мчались на Золотой ключ, родничок у аула Багир, из которого даже в сорокаградусную жару вытекала ледяная вода, или еще дальше — в горное ущелье Фирюзу, с нависшими скалами над быстрой горной речкой. За Фирюзой ущелье сужалось, дыбилось камнями и переходило почти в непроходимую «Чертову дорогу». Там уже можно было встретить наряды пограничников: «Чертова дорога» вела в Иран.

У северных окраин города, за железнодорожным полотном, начиналась бескрайняя пустыня Каракумы. Там на машинах ездить было невозможно. Мы уходили в пески пешком, захватив воду в бутылках, ароматные лепешки, овечий сыр. Ранней весной пустыня была необычайно красива. На барханах распускались маки и ромашки, песчаная акация и тюльпаны, ирис и малькольмия, белый и черный саксаул. Под палящим солнцем быстро жухли травы, исчезало зеленое покрывало. Но жизнь продолжалась. Заметив нас, из-за куста яндака — верблюжьей колючки — взлетала птица, не торопясь убегала огромная ящерица — варан, в камнях шипели змеи. Мы взбирались на осыпающиеся гребни ползучих барханов и воображали себя красноармейцами из кинофильма «Тринадцать», задержавшими ценой собственных жизней банду басмачей Шермет-хана у пересохшего колодца…

Дальше