Он вдруг подозрительно вгляделся в меня, стараясь угадать, не смеюсь ли я над ним. И, успокоенный, продолжал, часто моргая, шевеля пальцами темных рук.
— У меня мечта есть… Сочинить одну вещь, чтобы, вот такую ночь изобразить. А что? Лежу ночью у костра, а у меня в ушах так и играет, так и мерещится. А сочинил бы я так: сперва, чтобы скрипки вступили тонко-тонко. И это была бы вроде как тишина. А потом еще и скрипки тянут, а уже заиграет этот… английский рожок, таким звуком — хриповатым. Заиграет он такую мелодию, что вот закрой глаза и лети над землей куда хочешь, а под тобой все озера, реки, города и везде тихо, темно. Рожок играет, а виолончели ему другой голос подают, поют они на низких струнах, говорят, вроде как сосны гудят, а скрипки все свое тянут и тянут тихонько. Тут и другие инструменты вступают и все вместе играют громче и громче: ту-ру-рум! тум-тум, та-та-та-та… И заиграет весь оркестр необыкновенную музыку! Главное, чтоб там инструменты были, которые как колокольцы звенят. Ну, а после надо понемногу инструменты убирать, и будет все тише и тише, и окончат опять же одни скрипки, долго будут тянуть, пока совсем не замрут…
Семен смотрел в темноту, моргал, облизывал пересохшие губы.
— А еще, — продолжал он, — надо будет колокол добавить, чтобы он звонил равномерно. Только потихоньку. А как луна из-за леса выходит, ведь это можно изобразить?.. А назову я ее «Ночь». Или нет! Мало, чтобы покрасивше было… Вот лучше: «Ночная сказка» или «Ночная звезда»… Я вот рассказать вам не могу про ночь и все такое, ну, звезды там или туман над рекой.. А в музыке я все могу, на сердце щемит у меня, лягу спать — не сплю, а засну — часто такая музыка играет! Проснусь — все хочу вспомнить, и не вспомнишь….
Учиться надо, это уж обязательно! Я лебедчиком работаю, лес на берег выкатываю. Сижу я, рычагами кручу, зазвенит лебедка или автомашина просигналит, или гудок на обед прогудит, а я тренируюсь, звуки определяю, какой звук: «до» там или, может, «фа-диез»…
Семен замолчал, улыбнулся и стал поправлять костер. Неожиданно что-то странное и мощное родилось в воздухе, родилось, нарушило ночную глушь, всколыхнуло настоявшуюся звездную тишину, пронеслось по реке.
— Эге-геее… — донесся к нам низкий могучий вопль. Мы сразу повернулись к реке и первое мгновение недоуменно прислушивались. Тишина… И опять незримо пролетел мощный крик:
— Эге-геее…
— Сплавщики голос пробуют! — облегченно засмеялся Семен. — Правда здорово? По реке звук далеко разносится. Лодка ночью плывет, так за версту слыхать, как весла скрипят. А то в другой раз такое послышится, что и не поймешь, что такое. Вроде крикнет кто или вздохнет, или вот так тихонько: «тииу, тииу, тиииу»…
Он очень похоже изобразил странный звук, который и я часто слышал ночью на берегу рек и болот и никак не мог догадаться, что бы это значило.
— Лешка боится, а я нет, — улыбнулся Семен. — Скучно, правда, одному, а так — хорошо!
— Никого я не боюсь! — сказал вдруг громко Леша и прищурился.
— Не боишься? А ну-ка, сходи сейчас на Хлыстово болото, принеси мне оттуда метелок. Ну? Сходи, сходи!
Леша повел ртом, оглянулся назад в темноту и засмеялся. Семен помолчал немного.
— Народ здесь сильный ужасно, — снова начал он. — Есть ребята силы такой, что хоть кого хочешь побьют. Вы думаете, этот сплавщик по делу кричал. А он просто так: на берег выйдет и орет, слушает, как его голос по лесам раздается.
— Дядь, а дядь! Стрельните! — попросил внезапно Леша и жадно посмотрел на мое ружье.
— А ты сам стрельни, — ответил я, подавая ему ружье.
— Баловство! — недовольно сказал Семен. — Только патрону перевод.
Но в глазах его зажглось такое же, как и у Леши, острое любопытство. Леша огляделся, увидел высокий осиновый пень невдалеке и через секунду уже старательно укреплял на этом пне свою старую шапку.
— Погоди! — строго остановил его Семен. — Сейчас огонь раздуем, виднее будет.
Он навалил на костер хворосту. Пламя померкло, пополз густой розовый дым, потом тонкие голубоватые язычки стали там и сям выскакивать наверх, наконец, сразу занялась вся куча.
— Давай! — скомандовал Семен и, отгородившись от огня ладонью, уставился на пень с шапкой.
Леша стал целиться. Целился он страшно долго, шмыгал носом, переводил дыхание, смотрел на курок, на палец… Ожидание выстрела становилось тягостным, и я заметил, как напряглась у Семена рука, а глаза прищурились, будто он смотрел на яркий свет.
— Да скоро ты… — не выдержал он.
Но в этот момент ружье в руках Леши подбросило вверх, сверкнул длинный голубоватый сноп пламени, оглушительно бахнул выстрел, шапка исчезла, а эхо пошло перекатами по реке и лесам. Наверху испуганно всхрапнула лошадь, зазвенело ботало, затрещали кусты. Леша бросил еще дымившееся ружье и стремительно кинулся в темноту.
— Здорово! — восхитился Семен и потянулся навстречу Леше, возвращавшемуя с шапкой. — Вот это бьет!
Шапка была торжественно исследована при свете костра. В нее попало несколько крупных дробин, и вата клочьями торчала из подкладки.
Семен задумался.
— Знаете что? — обратился он ко мне. — Хотите, поведу я вас на такое место, в каком отродясь никакие охотники не бывали? Возьму отгул, у дяди ружье выпрошу, эх, и закатимся мы с вами дня на два! Тайное место, птица там непуганая. Идешь по лесу — направо рябчики, тетери, глухари, налево — озеро, а на том озере гуси и крякуши открыто плавают и на выстрел допускают близко, а после выстрела никуда с озера не улетают, только отлетывают малость. Там я был один раз с дядей и дорогу туда помню. Никого там нету: ни охотников, ни ягодниц, а только одни медведи по малину ходят. Медведи смирные, из-за кустов поглядывают. А брусника там растет такая, что ежели выйти на гарь да поверху кочек глянуть, то все кочки кажутся красными Земляника растет, и землянику ту никто не берет, и вся она черная, переспелая и такая сладкая — слаще сахара! Войдешь в смородиновые кусты — такой в них крепкий дух, что голова кружится. А ежели по кустам идешь то тетери и глухари совсем близко подпускают, а потом только — тых, тых, тых! — взлетают, и ветер от них аж в лицо дует. Еще там белки в лесу скачут, только от сейчас рыжие, шерсть у них никудышная, и мы их не бьем. А еще там под косогором, ежели через завалы переберешься, овраг перелезешь да вниз спустишься, родник есть, ключ по-нашему, и сколько я разной воды перепил, но такой никогда не пил, и вода там, надо думать лечебная…
Леша тем временем все крепился, крепился, не вы держал, жалко скривил лицо, шмыгнул носом и затянул отчаянно:
— Семе-ен…
— Ну? — Семен с удивлением посмотрел на брата.
— Семен, возьми меня-я… — тянул Леша, и было видно, что страдает он невыносимо.
— Как? Взять? — с сомнением спросил меня Семен.
Большие мокрые глаза Леши тотчас уставились, на меня. Я задумался. Я думал долго и мрачно.
— Взять? — снова с сомнением повторил Семен критически осмотрел Лешу. Тот покривился и крепко сжал задрожавшие губы.
— Возьмем! — решил я наконец.
Леша тихонько засмеялся, вскочил и вытер длинным рукавом глаза.
— Ага! — торжествующе закричал он. — А вот пойду, а вот и пойду.
И он, победоносно глядя на Семена, стал приплясывать возле костра, на разные лады повторяя: «Что? вот и пойду! Что? А вот и пойду!»
* * *
Я оглянулся. Небо на востоке посветлело и чуть отливало зеленью. Пала роса, и воздух посвежел. Деревья определились. Нет, света еще не было, но с каждой минутой все виднее становились отдельные кусты, ветки елки, даже шишки. Ночь кончилась, наступал самый ранний полурассвет, то время утра, когда петухи в деревне, хрипло прокричав свое «ку-ка-ре-ку», еще крепче засыпают.
Мне пора было идти. Я взял ружье и попрощался с ребятами.
Едва я отошел от костра, как сырой холодный воздух охватил меня со всех сторон и сапоги заблестели от росы. Сорока неслышно сорвалась с вершины белесой ели, быстро и молча полетела, ныряя на лету, на восток, навстречу рассвету.
Я успел уже порядочно отойти — взобрался на гриву, отыскал тропу и зашагал к озеру, когда меня опять настигла песня Семена. И снова не разобрать было слов, не уловить мелодии, но я знал теперь, что песня эта прекрасна и поэтична, потому что рождена чистым талантом, красотой меркнущих звезд, великой тишиной и ароматом увядающего лета.
«Аааа… оооаа…» — дрожал далекий человеческий голос, а внизу подо мной сонно журчала река, тихонько стукались друг о друга плывущие по воде бревна, и мне казалось почему-то, что на реке, скрываясь в полупрозрачных завитках тумана, тихо сидит в лодке мудрый человек и стукает обухом топора по плывущим мимо бревнам, стараясь по звуку угадать их крепость и чистоту.
МАНЬКА
Посвящается
К. Г. Паустовскому
1
От Вазинцев до Золотицы — тридцать верст. Дороги нет, идти нужно по глухой тропе, зарастающей мохом, травой, даже грибами. Маньке кажется иногда: не ходи она каждый день с почтой по этой тропе, все бы давно заглохло — блуди потом по лесу!
Манька — сирота.
— Батюшка в шторм потонул, — говорит она, опуская глаза и облизывая губы острым языком, — а матушка на другой год руки на себя наложила. Порато тосковала! Вечером раз вышла из избы, побегла по льду в море, добегла до полыньи, разболоклась, одежу узелком на льду сложила и пала в воду…
И покраснев, невнятно договаривает:
— У меня матушка дикая была!
Дикость какая-то, необычность, есть и в Маньке. Дремучесть, затаенность чувствуется в ее молчании, в улыбке, в опущенных зеленоватых глазах. Когда года четыре назад хоронили ее мать, Манька, скучная, равнодушная, упорно смотревшая себе под ноги, вдруг поднимала ресницы и разглядывала провожавших такими лениво-дерзкими и странными глазами, что мужики только смущенно откашливались, а бабы переставали выть и бледнели — пугались.
Года полтора уже работает Манька письмоносцем. В свои четырнадцать лет она прошла так много верст, что, наверное, до Москвы хватило бы. Но работой своей она довольна. Дома неприглядно, пусто, скучно: скотины нет, сквозь давно не чиненную крышу повети глядит небо, печь полгода не топлена.
Худая, высокая, голенастая, ходит она легко и споро, почти не уставая. Выгорают за лето ее волосы, краснеют, а потом темнеют ноги и руки, лицо истончается, худеет, и еще зеленей, пронзительней становятся глаза. Дует в лицо ей ровный морской ветер, несет удивительно крепкий запах водорослей, от которого сладко ломит в груди. По берегам темных речушек, заваленных буреломом, журчащих и желто пенящихся, зацветают к августу пышные алые цветы. Рвет тогда их Манька, навязывает из них тяжелые букеты. Или, отдыхая в тени старых, серых, изуродованных северными зимними ветрами елок, украшает себя ромашками, можжевельником с темно-сизыми ягодами, воображает себя невестой.
Легко, сладко, вольно ходить ей, когда мало почты. Но иногда приходит много посылок, бандеролей, журналов. Тогда надевают за спину Маньке большой пестерь и плотно, тяжело нагружают его.
— Ну как, девка? — кричит тенором начальник почты. — Ну как? Дойдешь ли? Может, за лошадью послать?
— Ничего… — сипло отвечает Манька, розовеет лицом и шевелит лопатками, поудобнее устраивая пестерь.
Уже через версту начинает ломить у нее спину и тяжелеют ноги. Зато сколько радости в эти дни у рыбаков на тонях. Какое оживление приносит она, как медленно, старательно, с каким смехом заполняются квитанции и как любят рыбаки Маньку в эти дни!
— А ну, девка! — кричат ей. — Скидавай пестерь-то, поспеешь еще… Садись-ка с нами уху хлебать! Митька, ложку!
И кидается какой-нибудь белобрысый Митька со всех ног в чулан за ложкой, торопливо обтирает ее полотенцем, с шутливым низким поклоном подает ее Маньке.
— Семужки, семужки ей поболе! — покрикивают с разных сторон. И краснея, опуская глаза, Манька садится и ест, стараясь не глотать громко, с благодарностью чувствуя доброжелательность, заботу и любовь к себе рыбаков.
Зато с газетами и письмами идти хорошо, не режут плеч лямки пестеря, чего только не насмотришься в дороге, о чем не надумаешься! В три рыбачьих тони нужно зайти Маньке по дороге в Золотицу. Каждый раз ждут ее там с нетерпением, и она не обманывает ожидания: вовремя зайдет, попьет чаю, расскажет новости, отдаст почту, к вечеру приходит в Золотицу и ночует там. А утром идет к себе в Вазинцы, захватывая обратную почту.
2
Первая от Вазинцев тоня называется Вороньей. Жили там четверо рыбаков со стряпухой, а с лета, когда ночи стали золотеть, прибавился пятый — Перфилий Волокитин. Черноволосый, стриженый, с крепким маленьким лицом, он по весне демобилизовался, месяца два жил дома, хотел подаваться в город, переписывался с корешами, но вдруг загулял с Ленкой — самой красивой и озорной девкой в деревне, из-за которой не раз дрались в клубе ребята, — решил остаться и попросился на Воронью рыбаком. Принес он на тоню гармонь, часто играл, был постоянно и ровно весел, был по-солдатски четок, расторопен, охотно брался за самую трудную работу, а вечерами брился, подшивал к гимнастерке ослепительные подворотнички, чистил сапоги, надевал набекрень фуражку и уходил в деревню, в клуб, возвращаясь каждый раз чуть не на рассвете.
Был он силен и буен, ловок, неутомим в танцах, был находчив и насмешлив в разговоре, и Манька отдавая ему письма и газеты, стала вдруг краснеть и опускать глаза. Ночами, дома и в Золотице, стала она плохо засыпать — подолгу думала о Перфилии, вспоминала его лицо и голос, воображала с пылающими щеками, что живет она с Перфилием в высокой новой избе и все у них есть, а заснув, колотилась коленками в стену, бормотала во сне.
Она спала в Золотице в душной натопленной избе, где ночевали еще человек восемь — бригада плотников, — когда под утро ей приснился вдруг Перфилии. Ярок, необычен и стыден был этот предрассветный сон, и Манька сразу проснулась в сотрясшем все ее тело ознобе, широко раскрыла свои зеленоватые глаза, вскинулась и села, ничего в первую минуту не чувствуя, кроме колотящегося сердца. Всхрапывали спящие на полу и на лавках плотники, тлела за потными окошками белая ночь, и неслышно давилась, всхлипывала Манька, внезапно понявшая, что любит Перфилия, содрогаясь от жалости к себе, к своему худому, детскому еще телу, от ненависти к красивой Ленке, от мысли, что пропала, загублена теперь вся ее жизнь. И только на рассвете сморенная, измученная, заснула она с мокрым от слез лицом.
И страшно стало ей после этой ночи подходить к тоне, боялась выдать себя, боялась грубого рыбацкого смеха, вздрагивала, холодела, увидев Перфилия, услышав его голос, сердце у нее падало, губы пересыхали и мягко ныло в груди.
Вся сомлев, полуживая, уходила она от Вороньей, понемногу прибавляя шагу, чуть не бежала, забиралась в глушь, падала лицом в сухой белый мох и долго сладко плакала от любви, от одиночества и непонятости. Несколько раз блудила она в лесу, шла куда глаза глядят, улыбалась, разговаривала сама с собой.
А иногда выходила к морю, садилась на камень, сжималась в комок, пригретая солнцем, смотрела на чаек, на сине-зеленую гладь моря, раскачивалась и бормотала: «Чаечки, чаечки! Донесите вы к нему мою любовь!» И вспоминалась ей, как сквозь сон, старая ее бабка, давно умершая, давно ушедшая из этого мира, вспоминались ее сказки, ее бормотанье по ночам, и приходили сами собой, уверенно выговаривались дикие и вещие слова: «Стану я, раба божия Манька, благословись, пойду перекрестясь… Из дверей в двери… Из ворот в ворота, выйду я в чисто поле… Так бы и он скрипел и болел, и в огне горел, не мог бы он ни жить, ни быть, и ни пить, и ни ись!» Жутко становилось ей, громко стучало сердце, потели ладони, и особенно желанным, особенно недоступно-красивым был для нее в эти минуты Перфилий!
Море было неподвижным и шелковистым, едва заметно поднималось и опадало, будто дышало. Небо затягивало легкими светлыми облаками, пряталось в них солнце, светило мутным пятном. А там, над горбатым голубым мысом, падали в море веерообразные бело-синие столбы света, и нестерпимо сияло, вспухало и как бы дымилось в том месте море. Лето стояло прекрасное, радостное, необычно теплое…