— …матушка же ваша, да будут светлы ее Небеса, ночью проснулась да и спустилась, а там уж бросилась в огонь, спасать… куда там — мы даже тел-то не нашли, а уж как полыхало: почитай, загорелось после полуночи, и до самого рассвета…
Жозефина слушала и смотрела, лихорадочно сопоставляя. Очень, очень странно…
— Мартин, отойдите, пожалуйста.
Старый слуга повиновался, разумно к тому же замолчав. Девушка вошла в пожарище и, став как можно ближе к центру, сосредоточилась — кончики пальцев соединены и смотрят вверх, голова наклонена так, что указательные пальцы смотрят в самую точку меж лбом и переносицей; она потянулась вперед и вглубь, пытаясь ощутить… увидеть… узнать…
Стена огня — яркого, хищного, безжалостного. Страх и отчаяние. Безнадежность. Обреченность. Ужас гибнущих, упрямство тех, кто до последнего пытался что-то сделать. И что-то… что-то еще. То, чего быть не должно. Сладковатая и будто бы затхлая нотка, паутинно-тонкая нить, неясно будоражащая среди общего понятного полотна. Вслушаться, раскрыться, понять… Жозефине было тем сложнее, что подобного чувства она не испытывала достаточно ясно, но все же она нашла название.
Экстаз. Очень странный, как и все здесь, не имеющий ничего общего со светлым молитвенным состоянием (и с чем-либо светлым вообще); пожалуй, ближайшим его родичем можно было бы назвать испытываемое самоистязателем, но для вящего понимания Жозефине остро не хватало опыта. Она подняла голову и разомкнула ладони, выныривая в людской мир, не окрашенный отголосками чувств тех, кто уже не принадлежал ему.
— Кто-то еще пытался спасать людей? — Она обернулась к Мартину, и голос ее прозвучал вчуже.
Тот отвечал не задумавшись:
— Я подойти пытался вот отсюда же, но жар такой был, что не подойдешь, никак я не смог… только матушка ваша… да вот конюх еще ворваться пытался, обжегся сильно, сам не свой теперь, только сидит да горькую хлещет… ох, извините, госпожа, не следовало мне…
— Право, Мартин, я неплохо представляю себе, что люди делают в подобном состоянии. И о существовании самогона знаю.
— Простите старика…
— Не за что извиняться, — ее серые глаза потеплели, утешая верного слугу, — скажите лучше, достойно ли похоронили… погибших?
Он поскреб в затылке, смущаясь.
— Так ведь и нечего почти было хоронить-то, зола одна. Ну, собрали, да и в землю, там, в уголочке сада, могилку сделали.
— А кости? Неужели не нашли под завалом, разобрали же почти?..
— Не было костей, пепел только, вот как есть, и не пойми, дерево иль человек…
Даже если пожар полыхал часа три (хотя, прямо говоря, чему тут вообще гореть-то три часа, в тщательно защищенном каменном доме?..), тела не могли сгореть в золу, должны были остаться хотя бы части скелетов, зубы, хоть что-то. Очень странно.
Все очень странно.
Значит, это был очень странный огонь.
Магия?
Алхимия?
Ирокар его знает, что это было. Никакого магического фона. Ни капельки, ни кусочка.
— После пожара-то еще господа следователи приходили, притом не простые, а государственные. Ходили-ходили, искали-искали, ничего не нашли да с умным видом уехали. Письмо оставили, я его в кабинет унес вместе с другими, с вашего позволения.
Жозефина, рассеянно кивнула, запоминая сказанное, и в последний раз оглядела пожарище.
— Проводите меня к Сержу.
— Да, госпожа.
Конюшня располагалась у торца правого крыла. Деревянные стены и крыша, полутьма, уютно дышащая сеном и ощущением тел больших, теплых, добрых животных, посверкивающая любопытными и доброжелательными лошадиными глазами. Конюшня фыркала, посапывала, перебирала ногами в вычищенных денниках, вкусно хрупала овсом и задумчиво шуршала заботливо набросанной на пол соломой.
Из рукотворных сумерек, пронизанных снопами света из открытых окошек, со стороны денников выкатился мальчишка — лет десяти-двенадцати, с льняными вихрами и тонким изящным носом, одетый в простую небеленую рубаху да портки — все пусть и не совсем новое, но чистое и не драное; в общем, был он явно присмотрен, как бы там Серж ни прикладывался к кувшину последние дни, хотя у Мартина в доме иначе и не бывает.
Увидев управляющего, конюшонок склонил голову, а узрев вошедшую следом Жозефину, и вовсе согнулся в поклоне.
— Молодая госпожа, с прибытием, мы вас ждали, — оттарабанил он, уже выпрямляясь и рассматривая означенную госпожу подвижными зеленоватыми глазами. — Если вы дядьку Сержа ищете, так он того… смурной совсем, со мной и не говорит почти.
Девушка прошла мимо предупредительно посторонившегося Мартина и остановилась в шаге от мальчишки.
— Сержа я знаю, а тебя как звать?
— Жан, — улыбнулся мальчишка, оттопырив треугольный подбородок.
— Меня зовут Жозефина, а имя моего рода, я полагаю, и так знаешь. — Она вернула ему улыбку и повернулась к Мартину. — Сейчас мне нужен Серж, а по возвращении снова понадобитесь вы с вашей неоценимой помощью.
— Да, конечно, как госпоже будет угодно. — Старый слуга чопорно поклонился и вышел на солнечный свет. Жозефину же конюшонок повел вглубь, мимо денников, где за стенкой из дранки было устроено немудрящее обиталище Сержа — даже дверь без замка, так, лишь бы не дуло от входа в конюшню.
— Все, я туда не пойду, и смотреть-то горько, как совсем бирюком сидит…
— Спасибо, Жан, — и девушка нырнула под низкую притолоку.
В небольшой выгородке помещались маленький стол, лавка и табурет, на котором у стола и сидел Серж, теребя в руках какую-то часть сбруи; окошко, прорубленное во внешней стене, было неровно закрыто ставнем, но девушке вовсе не требовался свет — она ясно видела знакомого с детства конюха внутренним взором. Он был уже стар, куда старше Мартина, и сохранял ясный разум и живость движений. Но сейчас он не слишком походил на себя самого — обычно жилистый, подвижный, с веселым прищуром глаз, теперь он сидел согбенный, будто не крепкий старик, а древний старец, и крепче перегара от него шибало горькой виной. Замедленные движения, взгляд в никуда, общее ощущение, что человек не принадлежит этому миру — так и выглядят те, на кого свалилось большое, переворачивающее мир горе. В храм приходило много таких…
— Серж, — пододвинув к себе кусок чурбака, Жозефина присела перед конюхом. Помутневшие от самогона, слез и горя глаза медленно поднялись на нее, и конюх сказал надтреснутым голосом:
— А, молодая госпожа…
Сердце ее зашлось от жалости. Чужие чувства рвали грудь, спасительно отодвигая ее собственные, но это был не первый и, видят Боги, не последний раз — и девушка привычно сосредоточилась, ощущая, но не получая ни вреда, ни смятения. Тонкий лед над бурлящей рекой…
— Я рада тебя увидеть. Рада вернуться домой. Жаль только, что… вот так…
— Рады… рады — это хорошо… а я вот… не уберег… Не уберег, — он снова уронил голову ниже плеч, и слово прозвучало как приговор самому себе. — Виноват… госпожу свою не уберег…
Она мысленно потянулась вперед, к конюху, успокаивая его, гася неизбывное горе, колющее девушку отголоском, пронзительным эхом ее собственного. Привычное усилие над собой — присутствие рядом того, кому требовалась помощь, всегда отодвигало собственные чувства Жозефины прочь от бьющегося в агонии разума, позволяя ей вновь стать цельной и спокойной. Той, которая может помочь.
Собственное горе придет снова, обрушится своим душным телом, но после, когда оно уже не сможет помешать исполнению долга целителя.
— Ты не виноват, — покачала она головой. — Никто не виноват.
— Я не смог, — горько прошептал слуга, — не защитил…
— Никто бы не смог, — вздохнула Жозефина, вспоминая жуткую и странную картину пожарища. Конюх не слушал, он тоже был сейчас там, переживая одновременно два кошмара — тогда, когда он не спас любимую хозяйку, и сейчас, когда горе потери и раскаяние медленно поедали его своими зазубренными ядовитыми зубами.
— Не уберег, — повторил конюх, глядя куда-то в пространство перед собой. Пальцы теребили упряжь все медленней, будто из них уходила жизнь. Девушка перевела взгляд на его руки — в повязках до запястий, и повязки явно полдня не меняны… Она осторожно взяла его ладони в свои, выпутала из пальцев сбрую — конюх не сопротивлялся, только пальцы гнулись плохо, как деревянные — и, размотав повязки, присмотрелась к ранам. Ну да, ожоги, довольно сильные, с открытыми мокнущими язвами и воспаленной кожей, но ничего такого, что нельзя вылечить.
Сила потекла к обожженным рукам, успокаивая боль, затягивая раны, охлаждая кожу.
— А все Штерн проклятый, зачем она за него пошла… — Конюх вскинул взгляд, сообразив, кому это говорит. — Извините, госпожа, что папку вашего…
— Расскажи, как это было, — нарочито спокойно, сухо сказала девушка. Такое упоминание об отце ее не удивило: старый слуга был всю жизнь предан де Крисси и новатора Штерна недолюбливал. Что, впрочем, не мешало ему нести свою службу одинаково безупречно до него, при нем и после него.
Серж шмыгнул носом, переглотнул и заговорил:
— Не спалось мне ночью, сидел чинил чего-то, и тут лошадки забеспокоились. Они, лошадки-то, всегда все чуют и всегда предупреждают меня, старого… и тут давай копытами бить, и ржать, и фыркать — я глянул — в конюшне все спокойно, тогда наружу выскочил — а там зарево над домом. Ну я ведро воды от входа хвать — и побежал туда; бегу, а в окнах стекла лопаются, и огонь прям стеной стоит, не видно ничегошеньки. До уличного входа добежал, ведро на себя опрокинул, чтоб, значитца, не сгореть, дверь распахнул, а в огонь войти не смог.
— Как это — не смог? — переспросила Жозефина с удивлением, не переставая залечивать обожженные пальцы.
— Да так вот… руки сую туда — а там как рогожа натянута во всю дверь, пальцы упираются, и все тут.
Точно. Вот оно. Она ожидала увидеть, что конюх весь покрыт ожогами, как обычно и бывает с теми, кто спасал людей на пожаре, но загорелую кожу лишь прорезали морщины, ожоги же пятнали только пальцы.
— …И тихо, вот жуть-то какая, ни огонь не шумит, ни дерево в огне не трещит, и не кричит никто там, в огне-то… и вырваться никто не вырвался… Матушка-то ваша туда влетела, а выйти не вышла…
— Спасибо, что рассказал, — тихо сказала Жозефина, придавленная двойным горем. — Ты не виноват. Никто из вас не виноват. Никто бы не смог.
— Не вышла… — еще тише повторил Серж, глядя в пол. — Лошадка — зверюга такая, и беду и смерть чует… вот мне будет срок — придет за мной белая кобыла…
— Ты мне нужен, — попыталась ободрить конюха Жозефина, вкладывая в свои слова толику Силы и протягивая руку, чтобы погладить его по седой голове. — Серж, ты не виноват, оставайся здесь, куда я без вас…
Он качнул головой, вскинул освободившиеся от бережной хватки молодой госпожи ладони к лицу и хрипло зарыдал — без слез, молча и страшно. Старый слуга, поступивший к де Крисси еще таким же мальчишкой, каким сейчас был Жан, оплакивал и свою хозяйку, и паче того — что не смог ее спасти. Или хотя бы умереть вместе с нею.
— Не уберег… не убере-о-ог!..
…Когда кончились прорвавшиеся наконец слезы, Серж сполз с табурета и уснул прямо на полу. Жозефина осторожно вышла и позвала Жана и Мартина. Они переложили спящего на застланную попоной лавку, где подушкой служило седло. С Мартина было взято обещание, что, как только конюх проснется, ей немедленно сообщат — отдых души после выплеска мучащих человека чувств необходим и благотворен, но после всего этого нужен присмотр и уход — ослабленная душа вполне может не вынести пережитого, да и забота никогда не бывает лишней. Впрочем, вряд ли Серж очнется раньше вечера, впереди еще множество дел, и конца этому уже очень длинному дню никак не предвидится. А время всего-то обеденное…
Кабинет был все тем же, каким Жозефина помнила его: стены, не затянутые по старинному обыкновению тканью, а оклеенные новомодными обоями, пара забитых доверху книжных шкафов, тяжелый секретер и основательный рабочий стол с ящиками — все темного дерева с латунью, как и рамы окон. Найдя на столе записи о больных — кто, когда поступил, с каким недугом, чем лечили, — она поставила на стол свою шкатулку, с которой отчего-то не решалась расстаться, и открыла пухлый томик. Там двумя почерками — видимо, матери и сиделки — были аккуратно записаны даты, имена и все прочие сведения о поступивших в лечебницу; была даже весьма забавная запись о пожелавшем остаться безымянным нобле, который «…был излечен в кратчайший срок от позорной болезни лично ЛдК (то есть Лилией де Крисси)» и в благодарность пожертвовал лечебнице немалую сумму в сто золотых. Пролистав большую часть, Жозефина внимательно прочла последние записи, касавшиеся тех, кто в ночь пожара был в лечебнице. Там значились: лесоруб с переломом ноги; родильница с родильной горячкой; женщина, которую подобрали на улице и доставили в лечебницу скорее дать спокойно умереть, чем в надежде вылечить, — она почти постоянно спала и вообще была очень плоха все то время, что провела на попечении де Крисси; и, наконец, старушка с глазным зерном, которую должны были на следующий день забрать родственники. Старушка и родильница находились в лечебнице около недели, нищенка — уже около двух лун, а лесоруба привезли за день до пожара. Смутная мысль мелькнула в каштановой голове, но уставший разум не смог зацепиться за нее. Набор дыхательных формул расслабления и сосредоточения, которому учили в храме, заставил сердце забиться ровнее, а разум — проясниться, и девушка придвинула к себе шкатулку. Снова темное дерево, и четкие грани, и отсутствие украшений. Впрочем, вещи такого класса не нуждаются в украшениях — так же, как любой зверь прекрасен в своем природном совершенстве, а навешанные на него людьми султаны, бляхи и золотые ошейники смотрятся нелепо на фоне истинной красоты.
Шкатулка-хранительница открылась, легко поддавшись нажиму пальцев той, что имела право открывать ее. Под полированной крышкой тихо сиял лазоревый шелк тщательно уложенного внутрь платка. Жозефина потянула за выглядывающий из шелковых волн уголок: ткань с шелестом развернулась, что-то выпало из ее складок и металлически стукнуло о поверхность стола. Под платком, на дне шкатулки, остался лежать аккуратно сложенный в несколько раз лист плотной бумаги. По углам платка, лоскутом утреннего неба легшего на столешницу, вились вышитые серебряные виньетки. Он веял неизбывной нежностью и невыразимой, неисчерпаемой любовью; и было еще что-то вроде легкой, чистой улыбки — улыбки матушки, которую нельзя было спутать ни с чем.
Протянув руку, девушка подобрала со стола тяжелый, явно мужской перстень, буквально дышащий магией. Старое золото с красноватыми прожилками, огромный рубин, то ли вставленный, то ли вплавленный в тело перстня, несущий сложный знак из пересекающихся многоугольников, и гравировка на внутренней стороне — № 001. Если платок, безусловно, принадлежал матери Жозефины, то перстень столь же несомненно принадлежал ее отцу. Но она понимала, что надевать его ни в коем случае нельзя — перстень, бывший очень штучной работой, вне всякого сомнения, обладал признаками целого класса подобных артефактов: помимо прочих свойств это был универсальный ключ, который, как всякий иной ключ, мог как открывать закрытое, так и закрывать открытое, и к тому же имеющий в себе целый набор связанных между собой защитных заклятий да еще и настроенный на хозяина; мгновенное обращение в пепел при попытке надеть такой артефакт на палец тем, кто не имеет права его носить, было самым невинным способом самоубийства посредством столь безрассудного поступка. Поэтому Жозефина пока отложила его в сторону и взяла в руки лист со дна шкатулки. Его скреплял красный сургуч с отпечатанной в нем многоугольной абстракцией алхимической фигуры — близнецом изображенной на рубине перстня. Ломаться в пальцах печать не желала; несложно было догадаться приложить к ней сам перстень, чтобы она поддалась.
Это было письмо, написанное острым и очень четким каллиграфическим почерком:
Письмо от отца к матери. Неизвестная башня. Некий способ уничтожить шкатулку-хранительницу… да еще вкупе с перстнем. Непонятная просьба простить… что?.. И — Жози. Жозефина. Перстень принадлежит ей?..