Вон он, этот лес, издали похожий на огромного медведя, лежит справа от Городка, сгорбив спину и вытянув к нему лапу, кажется, что подкрадывается, сейчас схватит и утащит в свою берлогу. Нет, это не лес горбится, а туча выползает из-за леса, такая же черная, как и лес, и солнце уже прячется за ней.
«Вовремя подгадали. Ночь будет что надо, темная, с дождем, партизанская», — подумал Ким и поглядел вниз на стоявших под дубом командира, комиссара и начальника штаба.
Он со всем командованием отряда был в самых свойских отношениях: командир — Трофим Савельевич, или «Дед», как его звали партизаны в целях конспирации, — на одной улице с ним жил, через дом, из одного колодца воду брали, на одной скамеечке под липой сиживали; начальник штаба — Василий Демьянович — был директором школы, водил ребят на экскурсии и в далекие лодочные походы на Сугре; ну, а что касается комиссара, то Ким все же не может забыть, что приходится ему сыном, хотя это и нужно было бы.
Дубы зазеленели, а Дед был в валенках и шубе. Шубу эту партизаны сняли с какого-то важного немецкого чина и преподнесли своему командиру, чтобы он не так мучился от ревматизма, а то у него вечно или поясницу ломит, или ноги. Она просторна, как тулуп, и слишком длинная для Деда, потому что он коротышка, но зато в ней можно с головой укутаться и на коне хорошо. И шапка на нем зимняя, барашковая, примятая на затылке. Этого мехового колпака Дед никогда не снимает с головы и спать заваливается в нем.
— Волос стало мало, зябнет голая голова, — говорит он.
«Голова голая, а бороду отрастил в лесу», — смеется про себя Ким. Знает он Деда как облупленного. И до войны еще Трофим Савельевич любил почудить. На ревматизм жаловался, охал, стонал, поясницу потирал, а зимой выходил утром на двор до пояса голый, обливался холодной водой из колодца и, растираясь, так кряхтел от удовольствия, что на всю улицу слышно было. Вот у него какой ревматизм!
Дед глядел в бинокль, но похоже было, что бинокль ему только мешал: он то и дело смотрел поверх него, вытянувшись на носках и приплясывая.
Отец и Василий Демьянович тоже глядели в бинокли, что-то высматривали в долине.
Три деревни вытянулись под Дубовыми горами прерывистой цепочкой по низким берегам Подужи, от чуть видного на западе сахарного завода до Подужинского леса на востоке, и во всех этих деревнях, как сообщили еще вчера побывавшие там разведчики, стоят сильные немецкие гарнизоны. Нет, сколько ни высматривай, а без боя отряду все равно не прорваться в Подужи некий лес. Прорываться придется ночью, а раз грозовая туча идет, то, конечно, еще нынешней ночью — разве упустит Дед случай обрушиться на немцев с гор под грохот грома, во тьме и ливне? Любит он темные ночи с дождем. Ревматизм у него разыгрывается всегда к дождю, а как дождь запустит ночью, так он про свой ревматизм в один миг забудет — обязательно учинит где-нибудь немцам беспокойство. Вон он уже как приплясывает от нетерпения, глядя на тучу! Скорой, скорей бы надвигалась, не прошла стороной. Нет, стороной не минует. Полнеба уже охватила, быстро идет, как паровоз, — черная в клубах дыма и пара, только что не шипит. Ох и польет, ох и загрохочет же скоро! А Дед еще добавит из своих трофейных пушек и минометов. Славная будет ноченька!
Все теперь есть в отряде — пулеметы, пушки, минометы. Совсем уже не то, что было, когда они уходили в трескучие морозы из Подужинского леса снежной целиной. С одними винтовками уходили, иные и без патронов. А народу-то сколько было? Всего полсотни. Дед пальцем пересчитывал. А теперь пересчитай-ка пальцем, когда уже за полтысячи перемахнуло. Все изменилось после того, как немцам дали жару под Москвой. Валом повалил народ в партизаны. И Дед веселый ходит, руки потирает, довольный, что большим командиром стал и что немцы пообещали за его голову большую награду. «Золотая, — говорит, — у меня голова».
Разбогател, вон какие цигарки стал свертывать — в половину газетного листа. Целую горсть самосада насыпал, а зимой, когда сиднем сидели в лесу, хорошо, если щепоточку соберет по крошкам, порывшись в карманах. Сейчас закурит, задымит, как эта туча, и будет отдавать приказ на прорыв. Ким не ошибся. Задымив под дубом, Дед притопнул ногой и показал пальцем вниз:
— Я буду тут.
С этого он всегда начинал боевой приказ, и это значило, что тут, на горе под дубом, будет его командный пункт.
Для Деда главное — выбрать себе командный пункт где-нибудь повыше. Раньше, бывало, если бой идет в лесу, то заберется на самый высокий пригорок, а если в селе — на самое высокое крыльцо, а то и на крышу, чтобы все бойцы у него на виду были и сам был на виду у всех. А ты воюй да поглядывай на него. Стоит с автоматом в одной руке, а другой поглаживает бороду — значит, все идет как надо, продолжай в таком же духе. Перестал гладить бороду, сбил шапку на затылок — значит, недоволен, плохо народ дерется, ослаб духом. А замашет кулаками, ногами затопает — ну, тут уж дух из тебя вон, а ты лети вперед и больше не оглядывайся на него, пока он не повесит автомат на шею и не начнет свертывать цигарку. Тогда и ты, если жив остался, можешь закурить.
Вот и вся тактика-практика Деда. Но теперь, при полутысяче людей, уже не покомандуешь с пригорка или с крыльца. Сейчас вон уже на какой горе будет командный пункт. Кто увидит отсюда такого коротышку, как Дед?
Ким не очень-то верил в военные таланты Деда. В первую мировую войну Трофим Савельевич был рядовым солдатом, в гражданскую дослужился только до старшины роты, а старшина что за командир — больше хозяйственными делами занимается. Глядя на Деда с вершины дуба, Ким заранее улыбался — знал он, что Дед, с тех пор как стал большим командиром, взял себе в моду, прежде чем отдать боевой приказ по отряду, поломать перед людьми комедию. Думает, думает иной раз, а потом скажет: «Нет, це дило так, без освежения разума, не разжувати» — и постучит себя рукояткой плетки по затылку раз, другой, третий, да с таким хитрым видом, будто есть у него в голове какая-то тонкая пластинка, которая, когда он постучит, повернется, мозги у него проветрятся, и тогда он найдет самое верное решение. Говорят: «Ох и хитрый же тактик наш Дед!» А его тактика и хитрость вся в этом. Ким-то хорошо знает, кто отдает приказы, а кто их подготавливает, и ему досадно, что слава идет Деду, а отец его остается в тени. Да и Василий Демьянович тоже. Он хоть и не кадровый военный, но все же перед революцией окончил школу прапорщиков, а в гражданскую войну был начальником штаба полка. Не будь их двоих, начудил бы Дед со своей хитрой тактикой. С двух сторон его подпирают, но никто этого не замечает, потому что на виду у всех командует он один.
«И сейчас так же вот», — думает Ким, глядя, как под дубом собираются вызванные для получения приказа командиры боевых групп отряда. Дед молча смотрит на тучу, никак не наглядится на нее, а они все смотрят на него, и все так довольно улыбаются, будто это он каким-то фокусом вызвал им на подмогу такую черную тучу. А комиссар и начальник штаба стоят в сторонке, будто они тут ни при чем, и тихо разговаривают между собой.
Ким смотрит на все это с вершины дуба, и ему самому начинает казаться, что Дед выкинул с тучей какой-то фокус — уж очень она кстати поспела, как по заказу. «Нет, что ни говори, а Дед силен», — решает он вдруг.
Проснувшись рано утром, Валя подумала, что ливень с грозой, под шум которого она засыпала вчера, все еще продолжается, но сейчас же поняла, что это не дождь шумит, а машины мчатся одна за другой по улице, за углом дома. Подняв голову с подушки, она увидела в окне, над занавеской, закрывавшей только нижнюю половину его, задранную вверх конскую голову и всадника в нательной рубашке, пригнувшегося под нависавшими над ним ветками тополя. Громко цокая подковами по кирпичному тротуару, конь с всадником проскакал возле самого окна.
Валя вскочила с кровати, метнулась к окну, глянула за занавеску. В переулке буксовала застрявшая в луже грузовая машина. Несколько немецких солдат, стоя в грязи, подпирали грузовик. В кузове его, на ворохе домашних вещей, сидела женщина в голубом плаще с большим узлом на коленях.
«Из немецкой комендатуры», — узнала эту женщину Валя, и в смутном предчувствии чего-то необыкновенно радостного у нее перехватило дыхание. Не одеваясь, в одной рубашке, стояла она у окна, прислушиваясь к доносившемуся снаружи шуму. Потом, когда засевшая в грязи машина уехала и шум на улице, за углом, затих, Валя приоткрыла одну створку окна и чуть выглянула в щелку; она увидела пустой, безлюдный перекресток, осмелев, распахнула створку настежь и посмотрела вниз по переулку — и там до самой реки было пусто.
Непонятно было, что за переполох произошел в городе и почему улицы сразу опустели, затихли. И вдруг Валя услышала далекий, глухой пушечный выстрел, за ним другой, более громкий, и близкий взрывной удар. Она уже слышала орудийную стрельбу и умела отличить выстрел от разрыва.
На громкий удар разрыва ее сердце ответило торопливыми и сильными ударами. Подняв руки так, словно хотела кого-то обнять, Валя глубоко вздохнула и в счастливом волнении села на кровать.
Как она ждала с мамой этого часа, прислушиваясь по ночам к каждому проникавшему снаружи звуку, с ужасом думая, что вот сейчас они снова услышат автоматную трескотню в яру, когда по вечерам из тюрьмы гонят толпы людей и увозят на подводе лопаты, трескотню, при которой руки и ноги слабеют, становятся какими-то ватными. Долго ли еще так жить? Когда же, наконец, вернутся свои? Валя ждет их со дня на день уже несколько месяцев, с тех пор как услышала, что наши разбили немцев под Москвой.
И вот наши подали свой голос. Валя нисколько не сомневалась, что, раз пушки стреляют, значит, фронт уже подошел к Городку. Чего бы иначе немцы заметались так в панике?
Н нужно же было маме вчера уйти в село к родным за картошкой!
Больше Валя и минуты не могла оставаться одна. Да и зачем, когда за углом живет ее подруга, одноклассница Оля. Может быть, она еще ничего не знает, спит и видит какой-нибудь страшный сон. У нее теперь всегда сны страшные. Сейчас заойкает: «Ой, Валечка, ну и жуть же мне приснилась!» А тут такая радость! Ох и смешная же ты, Олька, глупая. Какая теперь может быть жуть, если уже слышно, как стреляют наши пушки!
Валя сунула голову в платье, задергалась, запрыгала, нетерпеливо натягивая его на себя, — и до чего же это платье стало узкое, как оно село от стирок! И уже в саду, ныряя под осыпавшие ее дождем яблони, Валя выдергивала из-под платья свои толстые распушившиеся косы.
За время оккупации она отвыкла ходить по улицам: бегала садами и огородами — так безопаснее, так все ходили, истаптывая усадебные участки, ломая и разнося разделявшие их плетни и заборы. И сейчас Валя не подумала, что проще пройти улицей: хотя и пустая, улица все еще пугала ее.
На Олином дворе Валя вынырнула из густого запущенного малинника у самого крыльца. Дверь была распахнута.
— Олька! — закричала Валя, испугавшись, что, может быть, Оля уже куда-нибудь убежала и теперь ее не сыщешь.
Оля откликнулась из-за угла дома. В пальто, накинутом на нижнюю рубашку, босая, она стояла на слеге, запиравшей ворота, и смотрела на улицу, чем-то страшно заинтересованная. Обернувшись, она закивала Вале головой и показала ей на что-то вниз пальцем. Валя вскочила на слегу и глянула за ворота. На мокром от дождя кирпичном тротуаре лежала лакированным козырьком вверх совершенно новая, словно только с магазинной полки, немецкая офицерская фуражка.
— Смотри, как лягушка, сейчас квакнет, — шепнула Оля на ухо Вале.
Прижавшись к подруге всем телом, дрожащим от холода, Валя стала бешено целовать ее в щеки, глаза, нос, губы.
— Олька, миленькая, неужели мы с тобой дожили?
— Ага, — сказала Оля, вся сжавшись и скорчившись от поцелуев, словно ее холодной водой поливали.
— Слышала, как наши из пушек палят!
— Ага, — кивнула Оля и хитро прищурилась, будто давно уже знала, что все будет именно так, а своими страшными снами только пугала Валю.
Солнце уже поднялось, свет его лег узкой полоской на противоположную сторону улицы, а они все болтали, навалившись на ворота, поглядывая, не появится ли кто из-за угла, соскакивали на землю, высовывали головы из калитки — выйти со двора по-прежнему было страшно. Снова, как галки, взлетали они на ворота, теребили друг друга, хохотали, потешаясь над соседским Жучком, который, выйдя из калитки, ткнулся носом в козырек немецкой фуражки и, оторопело попятившись, сердито затявкал на нее. Оле все казалось, что эта фуражка сейчас вот превратится в лягушку и сердито заквакает. Люди выглядывают из окон, калиток, подъездов, смотрят по сторонам, но никто почему-то не решается выходить на улицу. Чего они ждут, чего боятся?
— А может быть… — говорит Валя.
Она не договаривает, и Оля не спрашивает, что может быть. Обе притихают, молча глядят друг другу в глаза. У Вали глаза тихие, серьезные, видно, что хотя у нее и появилось какое-то сомнение, но она молча гонит его прочь от себя, а у Оли глаза так и кричат: «Ой, неужели? Ой, ой! Нет! Нет! Не может этого быть!»
…Ночью под проливным дождем отряд Деда спустился с Дубовых гор в Подужинскую долину. Минометы и пушки Дед оставил у своего командного пункта, на лесном кургане. Как только связные доложили ему, что все боевые группы вышли на исходные позиции для атаки, Дед скомандовал своим минометчикам и пушкарям: «Огонь!» Разбуженные ночью, в дождь артиллерийской стрельбой, заметавшись в темноте под огнем автоматов, стрельба которых доносилась и справа и слева, немцы решили, что на фронте произошла катастрофа, что фронт прорван и, конечно, это не партизаны, а регулярные советские войска прорвались им в тыл. Спасаясь, они бросились по всем дорогам в город, подняли панику, и к утру там не осталось ни одного немца — все удрали за Сугру, кто на машинах по мосту, а кто и вплавь.
Дед узнал об этом на рассвете, когда все боевые группы его отряда уже собрались в Подужинском лесу. Занимать Городок командование отряда не собиралось, но почему не воспользоваться случаем и не побывать в своем родном городе, не захватить брошенные противником склады? Но, может быть, уже поздно, может быть, немцы уже опомнились и возвращаются назад. И Дед послал в Городок разведку на велосипедах, захваченных в деревне под Дубовыми горами, где партизаны разгромили какое-то самокатное подразделение.
Не просохла еще после дождя дорога, колеса скользят неслышно, как по воздуху, только когда они зашуршат, разбрызгивая лужицы, под ними чувствуется мягкая, упругая земля. Быстро растут и становятся все светлее бегущие навстречу сады, расступаясь, они открывают дома, заборы, улицы.
Впереди мост через старое русло Сугры — Любку, заросшую кувшинками, расстелившими у берегов зеленые ковры своих круглых глянцевитых листьев. Между этими коврами в светлой воде видно дно, усыпанное мелкими пестрыми камешками, водоросли, вытянувшие по течению свои зеленые косы. Тут всегда стояли как прикованные мальчишки с удочками. Сейчас на мосту пусто. Пусто и на Слободской улице, которая начинается сразу же за кущей прибрежных ив и идет низким берегом реки, а потом поднимается в гору, к базарной площади. Пусто у маслозавода, пусто у птицекомбината, у завода пищепрома — сушка ягод, плодов и овощей. Похоже, что город вымер, но нет, из калиток и окон украдкой выглядывают люди, и Ким, крутя ногами педали, машет рукой направо и налево: чего, мол, прячетесь? Выходите смело, не бойтесь — велосипеды немецкие, но велосипедисты-то свои.
— Свои! Свои! — кричит он, и первыми появляются на улице мальчишки; некоторые сразу же стремглав кидаются за автоматчиками-велосипедистами, что-то орут вдогонку им.
Улица оживает, и весь город, еще вчера казавшийся с Дубовых гор чужим, страшным, как тюрьма, снова становится обычным, знакомым, родным, и Ким уже не замечает ничего вокруг, как это бывало, когда по этой улице он возвращался с прогулки, тоже на велосипеде и тоже так, что колеса будто не на земле крутились, а в воздухе.
Скорее, скорее, Ким должен выиграть время. Много ли его осталось? Может быть, немцы уже пришли в себя и возвращаются в город.