У Кима часто возникало вдруг чувство безграничной свободы, подобное тому, какое он испытывал, летая в сновидениях, но еще более сильное и радостное, потому что во сне это чисто физическое, слепое ощущение, а наяву оно овладевало и душой, и тогда он чувствовал себя всемогущим, как бог. Это чувство охватило его и сейчас, когда он, удивительно счастливо прошмыгнув между цепями немцев, выскочил на знакомую поляну, полную пчелиного гула и запаха меда. Теперь, появись перед ним сам черт, он бы его щелкнул по носу.
Ухмыльнувшись и помотав головой от удивления, что ему так повезло, Ким пошел дальше, поглядывая вокруг, как на прогулке.
Знакомые места — Ким сразу узнал их. До войны он часто приезжал сюда на велосипеде погостить на колхозной пасеке у своего дяди.
Загадкой был для Кима его дядя: поглядишь на него, когда он встревоженно бежит с берестяным ведерком в руке за вывалившимся из летка и заклубившимся в воздухе роем или когда озабоченно смахивает веточкой с куста облепивших его, как муравьи, пчел, а потом осторожно сгребает их ложечкой с внешних сторон ведерка внутрь, — будто и нет для человека ничего более важного на свете, чем этот только что отделившийся пчелиный рой. А про дядю не скажешь, что он обыватель: вместе со своим младшим братом, отцом Кима, работал в Москве на заводе, вместе они вступили в большевистскую партию, вместе поехали с красногвардейским отрядом на Дон против белоказаков.
Не укладывалось у Кима в голове: как это так — открыть новую главу истории, а потом сидеть на пасеке, жить одному в шалаше, возиться с пчелами, крутить медогонку? Отец у него совсем другой человек. Стал бы он, как его старший брат, бегать за пчелами с берестяным ведерком, когда в мире творится черт знает что! Ведь все эти гитлеры, муссолини, франко, если им не дать по зубам, могут повернуть колесо истории назад.
Дяде смешно было, когда Ким, приезжая к нему на пасеку, беспокоился, как бы кто-нибудь не повернул ход истории в обратную сторону. Кима возмущало такое отношение к нему и к мировой истории. Может быть, у него недостаточно развито чувство юмора, как говорят некоторые ребята в школе, но он не видит ничего смешного в том, что его волнуют события, происходящие в мире. Сколько лет было отцу, когда он ушел с братом на гражданскую войну — намного ли больше, чем сейчас ему, Киму?
Дядя крошил в миску с медом соленые огурцы и смеялся до слез: уж очень злился Ким на равнодушных к политике людей. Потом дядя выносил из шалаша хлеб, ложки и говорил:
«Ну ешь, ешь, полакомимся с тобой медком, пока Гитлер не повернул колесо».
Любил Ким мед с огурцами. Поднося ко рту ложку, он начинал уже щуриться от удовольствия: эх, как вкусно! Щурясь, он глядел на дядю и хитровато посмеивался: пусть себе Гитлер пыжится — нет таких сил в мире, которые смогли бы повернуть ход истории в обратную сторону. Он понимает это не хуже дяди.
После обеда дядя уходил спать в свой шалаш, а Ким растягивался на траве. Сцепив на затылке руки, он глядел в небо.
Неподвижно было голубое небо, неподвижно стояли вокруг медоносные липы, а Киму начинало казаться, что он чувствует движение земли, чувствует, как она вместе с ним мчится в космическом пространстве. И вот он уже не только чувствует это, но и видит, как лежит, распростертый, на летящем шаре.
Ким вспоминает, что это было прошлым летом перед самой войной, когда он последний раз гостил у дяди на пасеке. А ему кажется, что это было много лет назад, в каком-то далеком детстве. Как же так: дни летели быстро, а год оказался невероятно длинным? Ким не перестает удивляться этому.
…Недолго продолжался бой, начавшийся рано утром на опушке Подужинского леса. Немцы торопились расправиться с партизанами, дерзко вернувшимися на свою старую базу, и поэтому действовали вслепую. Чтобы не распылять своих сил в огромном лесном массиве, растянувшемся на пятнадцать километров, они наступали вдоль дороги, пересекавшей лес с одного края до другого, плотной массой, с танками впереди. Сначала сопротивление им оказывали только две партизанские заставы. Но когда они углубились в лес и два их танка подорвались на минах, закупорив дорогу остальным, в бой сразу вступило несколько боевых групп партизан с минометной батареей и двумя пушками. Немцы оказались зажатыми в узком пространстве между темной чащобой старого ельника и открытым, поросшим высокой травой болотом с непроходимой трясиной. Из ельника строчили автоматы, из-за болота били минометы, а впереди открыли огонь вдоль дороги появившиеся на пригорке пушки. Бросив свои подорвавшиеся на минах танки, немцы побежали назад и, едва вырвавшись из подготовленной им в лесу ловушки, сели на автомашины и укатили в город. Как потом выяснилось, они решили, что в Подужинском лесу партизаны действуют не одни, а совместно со сброшенным здесь воздушным десантом Красной Армии.
Легко доставшаяся победа и особенно два захваченных танка — эти еще не виданные в отряде трофеи — вызвали шумное ликование партизан. И бойцы и командиры лазили по танкам и под танками, забирались в люки, всё хотели ощупать, опробовать. Сам Дед до того разгорячился, что в возбуждении скинул с себя шубу на руки подоспевшего Васюхи и велел «сховать» ее до зимы, тем самым наконец-то признав права наступившего лета. А потом, возвращаясь в лагерь во главе весело оживленной кавалькады своего штаба, он принялся рассуждать на любимую тему — о великих преимуществах партизанской тактики, подразумевая под ней свою собственную тактику-практику.
Никаких случайностей, счастливых стечений обстоятельств Дед не признавал и очень сердился, когда партизаны говорили, что им здорово повезло. Не повезло, а тактика была правильной, и в этом все дело, «если его разжувати», как он добавлял.
Поговорив о тактике, Дед пытливо поглядел своими маленькими колкими глазками на ехавшего рядом с ним комиссара и вдруг заявил:
— Тактика тактикой, но важнее всего плацдарм.
Глеб Семенович понял, к чему клонит Дед, и это его насторожило, но он промолчал.
Дед бормотнул что-то себе под нос, дернул бородкой и стал прикидывать вслух, сколько сил потребуется немцам, чтобы они решились после сегодняшнего перепуга снова сунуться в лес. И по его подсчетам получилось, что немцам придется для этого ослабить фронт по крайней мере на целую дивизию, на что их командование вряд ли осмелится, а если и осмелится, то когда-то еще эта дивизия подойдет. Тем временем Подужинский лес можно будет превратить в неприступную крепость — взрывчатки на то хватит; не равняться теперь с прошлой осенью, когда и патронов-то была горстка на бойца; слава богу, за зиму разжились: и минометы, и пушки заимели, а вот сейчас и танки появились, закопать их — и доты будут.
Дед не сказал, что раз для партизан нет лучшего плацдарма, чем свой родной лес, где они знают каждое болотце и каждый пригорок, то и надо сидеть в этом лесу до тех пор, пока фронт не подойдет сюда, — не сказал, но явно клонил к тому. Глеб Семенович знал, что такой замысел командира придется по душе многим в отряде. В расчете на то, что после разгрома под Москвой немцам уже долго не устоять и летом фронт быстро покатится на запад, кому из партизан не хотелось быть поближе к дому. Это-то как раз и пугало комиссара. И все же он опять промолчал: осторожен был с Дедом, так же как и Дед с ним.
Разные они были люди и по характеру, и по опыту, и по кругозору, на многое смотрели по-разному, но командиру приходилось считаться с комиссаром, а комиссару — беречь авторитет командира.
В штабной кавалькаде, то и дело сбивавшейся в кучу, насколько это позволяла лесная дорога, и переходившей с рыси на шаг, когда все хотели послушать, что говорит Дед, Глеб Семенович все время ехал молча. И никто как будто не заметил этого, не вспомнил, что его пропавший куда-то сын все еще не вернулся, — слишком взвинчены были победой.
Глеб Семенович думал, что Кима, наверное, уже нет в живых, и Ким все время стоял у него перед глазами, насмешливо щурившийся исподлобья, с растрепанными на лбу лохмами волос, совсем еще мальчишка, хотя и с автоматом. Сколько раз он уже повторил, мысленно обращаясь к сыну как к мертвому: «Милый мой, хороший, если бы ты все понимал».
Так же как и Марии Павловне, Глебу Семеновичу многое вспоминалось о сыне, но все это сводилось к одному: когда и как Ким посмотрел на него — с насмешкой, обидой или недоумением. Он думал, что Ким уже давно разуверился в нем и ничего уже не ждал от него, кроме придирок и выговоров, считал своего отца сухим, бездушным человеком, формалистом и к тому же неудачником, преждевременно отчисленным из армии в запас. И его камнем давила мысль, что ничего нельзя исправить, так это и уйдет с Кимом навечно.
А если Ким попал в руки гестаповцев?.. Когда Глеб Семенович думал, что и это могло случиться, он застывал в страшном физическом напряжении, чтобы не застонать, и ему казалось, что Дед видит, как он изменился в лице, и пытливо присматривается к нему.
Они были на полпути до лагеря, когда дальнозоркий Дед первый заметил Кима, вышедшего из леса на дорогу и присевшего на пенек.
— Глеб, гляди, твой-то уже поджидает нас… И где его, баламута, носило?! — воскликнул он, подскочив в седле от удовольствия, что у него в отряде есть такие баламуты, которые всегда выходят сухими из воды.
Ким сидел на пеньке, чуть пригнувшись, опираясь руками на колени, с автоматом между скрещенных ног, будто сидит в дозоре и ему уже скучно, но надо поглядывать по сторонам, и он поглядывает, выполняя свои надоевшие обязанности. Это была его обычная поза. Глебу Семеновичу часто казалось, что Ким, какие бы обязанности в отряде не выполнял — а выполнял он разные: связного, разведчика, пулеметчика, даже подрывника, — всегда старается показать, что все это для него пустяки и он занимается ими только потому, что настоящего, серьезного, большого дела, для которого он пошел с отцом в партизаны, ему почему-то не поручают. Глебу Семеновичу это очень не нравилось; возмущаясь, он спрашивал Кима, какие это великие дела нужны ему, но сейчас, увидев его, сидящего на пеньке, он подумал только: «Эх ты, мой милый, глупый мальчишка!»
Дед строго допрашивал Кима: почему отстал, где столько времени пропадал, как оказался тут, на дороге. Глеб Семенович стоял рядом с Дедом, хмурил брови, слушая Кима, но из его объяснений ничего не понимал и не старался понять — ему было вполне достаточно одного того, что его глупый мальчишка жив и здоров.
До лагеря было еще километра два, но Василий Демьянович слез с лошади, решив, что дальше пойдет пешком вместе с Кимом. Довольно, намучился он уже с маленькой норовистой коняшкой, которую взял сегодня утром у начальницы санчасти Нины, так как свою кобылку ему пришлось вчера бросить в городе. Под Ниной коняшка эта ходила резво и никаких фокусов не выкидывала, а Василия Демьяновича, как он только подошел к ней и потрепал по шее, чуть было не тяпнула за руку. Когда он слегка стукнул ее за это кулаком по носу, она присмирела, но, чтобы сдвинуть ее с места, ему пришлось звать на помощь докторшу. Сколько ни колотил он коняшку и плеткой и коленями, она стояла тихо, как вкопанная, а Нине стоило только прикрикнуть на нее и шлепнуть ладошкой по крупу, как она сразу побежала. Побежала, однако вскоре остановилась, и опять хоть за докторшей беги, чтобы она ее снова пошлепала. Так всю дорогу туда и назад фордыбачила: остановится и, сколько ни колоти ее, будет стоять, пока ей это не прискучит; потом побежит, проявит свою прыть, ну, кажется, решила, что довольно уже поваляла дурака, хватит фокусничать, и вдруг снова стоп, ни шагу дальше, а то еще на бок ляжет, норовя придавить всаднику ногу.
Отчаявшись переломить норов этой упорной негодницы, Василий Демьянович вел ее на поводу. Ким шагал рядом своей ленивой, развалистой походкой медвежонка. После строгого допроса, который учинил ему Дед в присутствии хмурившегося отца, так и не проронившего ни одного слова, все только смотревшего на него каким-то странным взглядом, Ким был рад остаться наедине со своим бывшим школьным директором.
Три года проучился Ким в школе, где работал Василий Демьянович, но какие тогда у них, ученика и директора, могли быть особенные отношения, а сейчас они как заговорщики понимают друг друга с одного взгляда. Это началось в первый же день их партизанской жизни, осенью прошлого года, когда они сидели у костра, дрожа от холода и сырости, — кучка людей, которая ночью ушла из города в лес, — и отец сказал, что кому-нибудь вдвоем надо пойти на разведку в соседние деревни.
— Ну что ж, давайте я пойду, — первым отозвался Василий Демьянович.
— И я! — поспешил вызваться Ким, испугавшись, что его опередят.
Ему обязательно захотелось пойти на разведку с самим директором школы, который тогда в дождевике с большим, как мешок, капюшоном поверх ватной стеганки, весь какой-то обмякший, как гнилой гриб обабок, так не похож был на директора, каким его видели в школе.
Выйдя из леса, они под моросящим дождем пошли проселком в затянутую туманной пеленой деревню, не зная, кто там: еще наши отходящие части или уже немцы. Подходя к деревне, остановились поглядеть вокруг, переглянулись, ни тот, ни другой ничего не сказал, но оба зашагали быстрее, будто сразу один от другого набрались храбрости. Страшно было первый раз идти на разведку в такой полной неизвестности, но зато как весело возвращались они назад, пройдя несколько деревень, хотя в них уже были немцы. В каждой деревне у Василия Демьяновича находились знакомые колхозницы из его бывших учениц или их матери, встречавшие его как своего. Все ахали: «Ах ты батюшки! — и спрашивали: — Да куда же это вы идете в такое время?» Василий Демьянович говорил, что идет с племянником в свою деревню, к родным, думает у них переждать войну на печи: что, мол, старикам остается еще.
По дороге Василий Демьянович кое-что порассказал Киму о своей жизни. Большая часть ее прошла здесь, в этих прилегающих к Подужинскому лесу селах и деревнях. Здесь он родился, учился в церковноприходской школе, батрачил у попа. Мал еще был, когда лошадь запрягал, вставал на ясли, и лошадь из жалости к нему сама совала голову в хомут, но чтобы супонь затянуть, надо было звать кого-нибудь на помощь, и поп за это ругал его. Здесь он работал на маслобойке, у печи, на которой поджаривалось конопляное семя. Прибежит утром и целый день у печи. Хорошо, тепло, семя потрескивает на сковородках, поджарится и станет маслянистое, вкусное. Мужики, привозившие семя мешками, не жадничали, если он возьмет со сковородки жменю-другую и запихает в рот. Иногда и ночевал в маслобойке, свернувшись клубком у печи, как собачка.
Здесь, окончив в селе трехклассное училище, он получил право учителя школ грамотности; и бабы, с которыми летом работал на прополке свеклы, посмеивались над ним: «Господин учитель!» Было ему тогда семнадцать лет и носил он уже картуз с лакированным козырьком, но все остальное на нем было деревенское. И на сходке, которую собрал староста, мужики постановили принять господина учителя на харчи, как пастуха, кормить по очереди…
Это было за год до первой мировой войны. Уходя на ту войну, он посадил перед окнами своей школы два черенка тополя, и к его возвращению, уже после окончания гражданской войны, черенки эти дотянулись до крыши.
— А сейчас вон какие деревья вымахнули, — говорил Василий Демьянович Киму, подходя к этой деревне, где некогда мужики приняли его, семнадцатилетнего парня, в учителя на пастушеские харчи.
Когда немцы задерживали их и спрашивали, куда они идут, Василий Демьянович, по-стариковски вытирая будто бы слезившиеся на ветру глаза, мычал: «Му-му» — и размахивал руками, втолковывая немцам, что их двоих, старого и малого, отрядили сопровождать в эвакуацию колхозный скот, но они не дураки — скот бросили в лесу и идут домой, торопятся, потому что картошка на огороде не выкопана, а не сегодня, так завтра выпадет снег, что тогда есть будут зимой.
Кима это ужасно забавляло, он тоже мычал и размахивал руками, а потом, когда немцы их отпускали, корчился от смеха, что они такие дураки, ничего не понимают, а говорят: «Гут, гут!»
Вдоль Свиного шляха, которым они возвращались из разведки, колхозницы копали картошку.