Петруня частенько хвалил родные места, по-хозяйски говорил, что жить у нас богато можно, только не ленись — руки прикладывай. К лесу, рыбалке, охоте он тоже относился как к необходимой части сегодняшнего и будущего своего хозяйства. Помнится, шли мы раз возле запруды, и Петруня, показывая на деревню небрежным жестом, сказал:
— Говорят, шибко умны старики были. А вон от воды и леса куда строились. Рассудить, так тут же можно и дома, и огороды, и пасеку. И колхозный огород здесь можно. Коли буду перестраиваться, то тут… вон тут… или там…
Он решительно разрубил ладонью воздух и показал нам. Мы с Димкой сразу все уяснили, восхитились и начали ругать неумных стариков. Но Петруня защитил:
— Да нет. Им, знаешь, так выбирать не приходилось, некогда было. Да и возможности не было. Корчевки одной сколько хватили.
И вот в один из дней ранней осени близко познакомились мы с качествами бельгийского ружья.
Пошли — я, Димка и Петруня — на дальние озера. День мне запомнился отлично. Небо серое, но без дождя. Прохладный ветерок. А к самому вечеру чуть разошлось на западе и выявился неяркий, багрово-тускловатый закат.
Охота была неудачной, только сшибли двух рябчиков на опушке леска. И уже по пути домой подняли с озера одинокую утку.
Видится, как сейчас: стояли по колено в осоке. Слева — ольховые кусты, прямо — озеро, а за ним да за лесом — закат. И всполошенная утка, нервно и басовито крякая, удирает к закату.
Она едва лишь поднялась, как бахнул я. Затем ударило Димкино ружье. Оба промазали. А Петруня, вроде не спеша, еще только скидывал приклад к плечу.
Известна относительность времени в такие моменты: секунда кажется часом. Но тут прошел не час, не два, а весь месяц, пока Петруня поднимал ружье. И с год, пока он целился.
Казалось, и утка уже за километр, и все это давно позади, и вовсе никакого выстрела не будет: зачем Петруня держит ружье, когда дураку видно — дичь не достать? Но тут ружье… Оно не выстрелило, не ахнуло, не прогремело, а словно прорычало.
Утка там, на фоне заката, за пределом досягаемости, вроде натолкнулась на препятствие. И даже трепетала — вот она, относительность времени! — несколько мгновений. А затем косо, все быстрее и быстрее, пошла вниз и в осоке пропала.
Мы с Димкой стояли, оцепенев. Всегда после удачного выстрела бросались за добычей, рыская по кустам не хуже собаки. А тут приросли к месту. Выстрел нас не поразил, не восхитил: он просто превратил нас в ничто.
— Ну, кто бежать будет? — хрипловато спросил Петруня и полез в карман за кисетом. — Бегите, что ль.
Но мы не кинулись, не побежали, а побрели по сухой, шуршащей осоке. И так же медленно возвратились с убитой уткой.
Так и встал у меня перед глазами тот закат, длинным мазком по серому. Утка на нем, трепещущая в предсмертных биениях.
А еще представил я ночь. Недели через две после той охоты ночь на сеновале. Сентябрь мы тогда не учились, работали в колхозе. Только что прошел сильный дождь, похожий на летний ливень, и мы забрались с Димкой спать. На улице было свежо, у нас тепло. Угрелись мы и дремали, но пришла Линка.
Она нам не мешала, сидела, подобрав колени, у проема, куталась в материн платок. Но мы проснулись и глядели, как и она, на звезды в просветах между ночными тучами. Она поняла, что не спим, и сказала:
— Ночь хорошая. Вроде летом после грозы. Даже цветами пахнет.
И прибавила:
— Теперь уже точно ваши поедут. Уже в контору они за расчетом ходили…
А мы знали это, только что об этом с Димкой говорили. Снимались наши семьи с насиженных мест, собирались в дальние края. Давно мы с Димкой знали это, пробовали протестовать, но старшие нас мало спрашивали. Ах, как жалко было нам Стариковки, каждой струйки на речке, каждой ветки в лесу, каждого наличника на окне любого дома. Но что мы могли поделать! И мы промолчали.
Она сказала:
— Мне-то как хочется поехать далеко-далеко. Вот бы на Алтай. Или дальше куда-нибудь. И люди новые, и все. Был бы папонька жив…
Перехватило голос, но справилась она с собой и с вызовом бросила в темноту:
— Все равно далеко поеду.
Помолчала и закончила:
— И все повидаю.
А мы молчали. Не могли мы подделываться и говорить, что нам хочется ехать. Не хотелось нам ехать. Уж до чего не хотелось…
На заре нас. Обычно будили петухи и бабы. Там, за сеновалом, был глубокий колодец с чистой водой. Бабы сходились к нему по утрам, и мы с Димкой узнавали самые последние деревенские новости. Было это для нас вроде утреннего выпуска последних известий.
Проснулись однажды мы, — уже дня три прошло с того ночного прихода Л инки, — лежали, не говоря друг другу ничего. В проем дверцы дул ветерок, виден был кусочек неба, ясного и высокого. До того было тихо, что слышалось, как позади сеновала листья падают с березы на крышу. А может, это сухие веточки стукались или птички бродили по дранке. Долго стояла тишина, но пришли бабы, и мы услышали сногсшибательное известие.
Оказалось, что Линка, наша Линка, ушла жить к Петруне, что сегодня поедут они «уписываться» в райцентр и что скоро будет свадьба.
Так переполошила эта новость стариковских баб, что пустились они в спор, забыв о ведрах и домашних делах. Родная тетка Петруни на все лады расхваливала его. «Первый жених в округе, домовитый, хозяйственный, загляденье парень». И одним из доводов выставила:
— А если и попивает, то в меру. Кто, погляди, теперь не пьет? Тем более, остепенится.
Ей не возражали. Осторожных баб смущала только разница в годах молодоженов. «Толенько-толенько восемнадцать исполнилось». А Петрунина тетка шла в наступление по всему фронту и приводила массу примеров: языкастая у Петруни тетка.
Вероятней всего, что не было бы ни разговора, ни спора, если бы не неожиданность происшествия. «Надо же, поди-ка ты, ото всей деревни ухранились. И как гуляли — не видно было». В Стариковке этого не любят.
Но одна из спорщиц высказала совсем другое мнение. Заявила решительно:
— Помяните меня — жить не будут. И не в разнице дело. Мой почти на столько же меня старше. Живем. Петруня, он к хозяйству тянется. Деловой он мужик, верно. Дом вести с ним можно. А Линка сама не знает, чего хочет. Везде ее бросает. Характер у нее Якова-покойника. Неусидчивый.
— Все мы неусидчивые, пока никто за подол не тянет, — под одобрительный хохоток осадила ее Петрунина тетка. — А как двое или трое будут на подоле виснуть, да хозяйство, да корова, да работа, да муж… Не забегаешь. Прися-ядешь.
Долго разглагольствовали бабы. А мы с Димкой — ни слова. Для нас это известие было, как гром.
И дело совсем не в том, что мы считали невозможным такой случай, но действительно слишком неожиданным, непредвиденным был факт, слишком непроницательными и близорукими оказались мы.
Да кроме того, уже несколько месяцев собирался я написать Линке письмо о том, что очень нравится она мне и что, наверное, это и есть любовь, о которой мы столько спорили. Почему я решил именно написать, а не сказать, хотя нередко бывал с ней вдвоем, до сих пор не пойму. И пробовал писать, да все выходила какая-то несуразица. Вот и не успел написать.
До сих пор подозреваю, что и Димка хотел сочинить подобное послание. Есть основания к такому предположению.
Молчали мы, молчали. Только и сказал Димка иронически:
— Не больно далеко уехала…
А о том, подходит или не подходит Петруня Линке, у нас и речи быть не могло: ведь то был Петруня, и с кем его сравнивать — не с собой же! Дослушали мы баб, снова тихо стало. И опять, то ли птицы по дранке бродили на тоненьких лапках, то ли веточки и листья сыпались на крышу.
Свадьбу я почти не запомнил. Сразу угостили бражкой, и вскоре пошел у меня стол вправо, посмеивающиеся соседи влево, все поехало и поплыло. Мать подхватила меня и увела на сеновал. А там уже вовсю храпел тоже быстро «отгостивший» Димка.
Вскоре моя и Димкина семьи покинули Стариковку, уехали далеко. Не было ни связей никаких с деревней, ни переписки.
И вдруг стали мне сниться сны. Не деревня, не лес или речка, не Димка, а бельгийское Петрунино ружье.
Все, как есть, видится мне оно. А дальше снится, что приезжаю я с большими деньгами и покупаю его у Петруни. Он по пьянке продает, я иду Стариковкой, все смотрят и восхищаются. А Петруня проспался, бежит, деньги сует, уговаривает назад ружье отдать. Я же только улыбаюсь насмешливо.
Или снилось, что приехал я в Стариковку с таким ружьем, что Петрунино рядом с моим — дрянь. И какие немыслимые стволы, какие приклады конструировала моя фантазия! А в конце — опять идет за мной Петруня, завидует и клянчит продать или сменяться.
Кто знает, возможно, Димке снился аккордеон. А мне — ружье.
Ушел я в воспоминания, даже не заметил, как миновал последний поворот. И передо мной открылась Стариковка.
Иногда лесные деревни возникают перед путником совсем неожиданно. Идешь, идешь густым лесом, ни просвета впереди, даже стволы стоят по-прежнему, не поредеет ничуть. Вдруг оборвется все — и деревня. Так и Стариковка. Лес кончается, как обрезанный ножом, перед глазами скат к речке, по скату дома. На той стороне речки тоже дома, за ними поле и снова лес. А по речке, в обе стороны, небольшие луга, в которые мысами врезается все тот же лес.
Постоял я, посмотрел на Стариковку. Несколько изменилась она, понастроилось, к моему удивлению, много новых домов. Постоял, постоял и пошел к тете.
Я ей не писал, она, несомненно, думать не думала, что я приеду, и дома ее не оказалось: была на работе. Я поставил чемодан на крыльцо, попил воды из ведра, прикрытого деревянным кружком, и пошел по Стариковке.
Одного только и встретил — деда Алексея Сосипатровича. Почти все в деревне, хоть время подходило к вечеру, были в эту горячую пору на нолях и в лугах. Дед — стал совсем плох, но меня признал, говорил еще бойко, закурил у меня папиросу: «Куревом в деревне поджились, не завезли», рассказывал про колхозные дела. Чтобы все досконально знать, не надо было ни к кому, кроме Алексея Сосипатровича, и обращаться.
Спросил я и о Петруне, тут ли он.
— Тут. Че ему сделается, — ответил старик. — Дом новый поставил. На сушильном агрегате, — последнее слово дед четко, с особым удовольствием выговорил, — командует. В это время, должно, домой заявился. Поди. Либо на сушилку, либо вон туда…
Он показал на довольно новый, большой дом, ближе к запруде. Упрямый же и твердый человек Петруня: где указал нам когда-то место, там дом и поставил.
С Петруней мы встретились возле самого дома, он шел с сушилки. Он узнал, обрадовался, сказал: «Обожди момент», не заходя в дом, убежал куда-то, через несколько минут вернулся. Поллитровка торчала из кармана галифе.
Зашли в дом. Места было много, но как-то неприбрано, неуютно. Стояла у стены очень большая деревянная кровать, над ней висел немецкий тоненький коврик с рыцарским замком на лесистой горе и домиками под красной черепицей у подножия этой горы. Выше коврика был вбит гвоздь, на котором висело, пересекая коврик, Петрунино ружье.
Петруня постарел и, пожалуй, не очень следил за собой. Пока он мыл наскоро стаканы, резал огурцы, хлеб, мы говорили. О колхозных делах я его не расспрашивал, наговорился уже с дедом Алексеем. Да и он о работе не начинал, сообщал о рыбалке, охоте, о том, как нынче с ягодами и грибами в лесу. Руки у него были прежние, сильные, но, когда он резал хлеб, пальцы подрагивали: видимо, устал на работе.
Когда выпили по стопке, я спросил:
— А где же… хозяйка?
По-другому назвать я почему-то не решился.
Петруня повел плечом, поспешно налил по второй стопке, поглядел в окно и с неловкой, как бы извиняющейся усмешечкой в тоне ответил:
— Линка-то… Не живет. Уехала, в общем.
Потом глуховато добавил:
— Не показалось ей у нас.
И снова неловко усмехнулся:
— Или староват я по ней, что ли.
И от этого нашего, деревенского «не показалось» вместо «не понравилось», «не пришлось по душе», от его тона мне стало вдруг его жалко. И вроде стыдно и неудобно за свою жалость.
Мы еще посидели и допили пол-литра. Я пригласил его заходить ко мне и вышел. Луг, падающий к речке, посвежел, возле речки, очевидно, было совсем свежо, а здесь, наверху, по-прежнему тепло и ласково. Коров уже прогнали, пахло молоком. И хотя хороший был вечер, но стало мне почему-то чуточку грустно.
Леонид Воробьев