Все-таки и поцелуи были, и радостные дни, и сердце замирало, и счастье, и слезы — все. Но почему же как самое незабвенное, неизбывное врезалось это? И всегда теплей от этого на душе, словно бог весть что. А и всего-то: три километра дороги — от деревни к деревне.
Стоял конец мая. Все молодо было вокруг. Они по дороге в гору шли. По бокам дороги — пески, тут картошку садили из года в год. А на дороге все трава молодая, трава. И птица какая-то заливается вверху, и речка Овчиновка блестит под солнцем внизу и в стороне.
Она шла впереди. А за ней, как положено — муж. Была она во всем новом. А он — на голову выше ее — в рубахе из кручонки, в суконных черных брюках и хромовых сапогах. Нес на руке пиджак, а в руке кепку-восьмиклинку, только что входившую в моду. И так скромно шел, так степенно: совсем непохоже было на него.
У нее сердце разрывалось от счастья. Она бы побежала девчонкой в гору, чтобы догонял… Но навстречу шли люди, и все они серьезно здоровались, с полным уважением. Сдерживала она себя, здоровалась тоже, сгоняя с лица улыбку.
И таким пронзительно-радостным стало для нее вдруг, как всегда, это воспоминание, что она, забывшись, внезапно охрипнувшим голосом окликнула:
— Арсень! Помнишь, как с тобой в первый год на Выселок ходили?
— Чего? — откликнулся Арсеня. А когда до него дошел смысл сказанного, пробормотал:
— Ишь… чего вспомнила.
У Ветлуги вспомнилась ей другая река, Волга. Как ехала по ней на пароходе, как добрались они с дочкой до Сталинграда.
Тут же опять метнулась мысль к первым годам их жизни. Арсеня в школу ходил три зимы, а дальше грамоте сам дошел. Считали в деревне его грамотным. Поэтому был он выдвинут на курсы и стал бригадиром. Получил бумажку, где значилось чуть ли не «агроном».
Бригадир, по тем временам, фигурой казался заметной. Работать Арсеня любил, но и попивал, а по пьянке погуливал. Начались для Татьяны деньки потяжелей.
Но она не робкого была десятка. Ходила беременной, а в любую компанию являлась, уволакивала его от дружков, стыдила и корила их звонким своим голосом на всю деревню.
По дороге домой подтыкала Арсене в спину, несмотря на то что вела перед собой бригадное начальство. А если оборачивался он дать сдачи — голосила так, что он только рукой отмахивался.
Затем другие курсы прошел Арсеня — колхозных счетоводов. Еще подзазнался и выпивать стал больше. Однако тут дочка родилась, и легче стало Татьяне держать его в руках.
А она все в рядовых ходила, работала в полеводстве: к скоту особой охоты у нее не припало. Работала гораздо, и на трудодни ей и ему доставалсь хорошо.
Родился и сын, да недолго пожил. И к медику носили, и к бабкам, и в бане парили, и лечили всяко — не помогло. Видно, не (суждено было ему жить.
Может, это и к лучшему, а то как бы в войну осталась она одна с двумя? Мать жила у второй дочки, в другой деревне. Там уже трое успели народиться. А за Арсениной матерью впору за самой было ухаживать.
Когда началась война — никто особенно не удивился.
Во-первых, только что с белофиннами отвоевали, во-вторых, слухов в народе было много, в-третьих, разные приметы, вроде грибов, точно войну предсказывали.
Вместе со всеми бабами провожала Арсеню и других мужиков Татьяна. Одинаково ревели, иные попуще, иные потише, одинаково бежали за подводами, одинаково тихо брели по домам, обратно.
Только всем разная выпала судьба. У одних — вернулись, у других — так больше и не прошли по деревне.
Арсеня, когда поехал, пообещал:
— Писать буду часто. Дочку поберегай.
И верно, вскоре пришло письмо. Писал, что все в порядке. Сообщал о себе то, что разрешалось. Советы по хозяйству давал.
А потом не писал ровно пять лет.
Ехали со станции домой. Длинный обоз растянулся по дороге. Татьянины сани в середине: в головах два мужика бракованных, а за ними все бабы, бабы.
Дорога длинная — точно сто сорок один километр. Скрипят полозья от ночевки до кормежки и до другой ночевки. С неба крупный, но редкий снежок валит, лес по сторонам, ветра нет — тепло.
Мужикам веселее, покуривают себе. А бабы тоже развлечение находят. Пропоет первая частушку, затем очередь второй. Дойдут до конца — и снова. Все частушки переберут: про любовь и про измену, про долю свою, иногда и озорную вставят. А мужики подстанут, ввернут что-нибудь новенькое, современное. На станцию теперь ездить часто случалось, прежде это чисто мужиково дело было. Возили лен, хлеб. Что заставят.
В деревне и раньше приходилось всякую работу знать, а в это время все за мужиков делать стали.
Татьяна гордилась тем, что мала, да сильна. Мешки выносила не только на спине — под пазухой никак не меньше, чем хороший мужик утащит. Работала много и зарабатывала славно. В их краю в войну хлебом не бедствовали. Страшней два первых послевоенных года.
Когда подъезжали к своей деревне, вызвездило, месяц встал на рождении, начал забирать силу мороз. Татьяна куталась в полушубок, ноги запихивала в сено и вспоминала, как в последний раз гадать ходила.
И эта гадалка наказала ждать, хорошо сходилось про Арсеню. Верно, немало случаев было: не писали, не писали да вдруг объявлялись. Только он-то больно уж долго не писал.
Раздумалась Татьяна: скольких гадалок обошла, сколько слез пролила, у скольких сейчас радость в семье — вернулись. И уже начала тихонько подвывать, как вдруг резко дернулась подвода в сторону и остановилась.
Ведь почти шагом ехал обоз, чуть-чуть притрушивал на скатах, а надо же такому несчастью случиться… Света невзвидела Татьяна, когда разглядела, как валится на искорками блестящий снег кобыла, запрокидывая голову и надрывно храпя…
Время было суровое. Как ни доказывала Татьяна, как ни поддерживали ее бабы — вынесли решение: от небрежного обращения пала лошадь. И постановили — взыскать убытки.
Деньги, какие имелись, она припрятала: описывайте имущество, что наберется. Часть набрали. Ничего ей из барахла не жалко было, наживется. Но когда взяли выходной Арсенин костюм и кепку-восьмиклинку — окаменело разом у нее сердце.
«Лучше деньги и все надо было подать, — думала. — Как же я костюм у надежных людей не схоронила?»
И сразу ей стало понятно — не вернется Арсеня. Вроде бы знамение ей такое вышло: костюм отдала. Пока тут, на месте, костюм был, вроде не верилось даже, что не придет. Должен прийти, надеть. Цело гнездо, и птица к нему летит. А кто же в разоренное гнездо возвращается?
Будто последняя ниточка надежды порвалась в ней. Не помнила себя, пошла в холодный прируб, где продукты да разные вещи хранили, выбрала подходящую веревку и полезла привязывать к крюку, на который свиные туши вешали.
Приладила веревку крепко. Не услышала, как дверь в прируб скрипнула. Только донесся до нее дочкин голос:
— Мам, Ваську резать будем?
Не сразу поняла Татьяна, что о поросенке дочка опрашивает. Глянула одичало на нее, опомнилась вдруг.
Увидела на дочкином лице удивленные и грустные, но все же озорные, все ж Арсенины глаза, хлопнулась с ящика, на котором стояла, ничком на пол. Закаталась, заголосила, насмерть перепугав дочку.
Всего дня через три после этого прибежала под вечер с другого конца деревни доярка Галька, простоволосая, с письмом в руках. Не могла от быстрого бега слова сказать, сунула Татьяне письмо — читай!
Разобрала Татьяна в письме: Галькин муж встретил в Сталинграде Арсеню. Пробыл Арсеня почти всю вой ну в плену, а сейчас должен поработать пока на восстановлении города, домой не пускают. Арсеня, вроде бы, домой писал, но ответа не имеет. Еще Галькин муж намеком добавлял, что ходит к Арсене какая-то баба, варит, стирает. А поэтому нужно приехать Татьяне в Сталинград, дождаться, когда мужа домой отпустят.
Как в тумане, как в чаду собиралась Татьяна. Едва помнит, так письмо Галькиному мужу писала, чтоб Арсеню предупредил, как дом заколачивала, как до станции добиралась.
Пришла в себя уже на пароходе. Испуганно смотрела с дочкой на большую реку, на города по берегам. Сторонилась бойких баб и мужиков. Дальше станции нигде за всю жизнь не была Татьяна, а дочка — дальше своего сельсовета.
А совсем очнулась в большом городе, когда увидела, наконец, Арсеню, исхудавшего до невозможности и от этого ставшего еще длиннее. Не бежала к нему, не падала на грудь, а остановилась, как очумелая. И ноги подкосились, дальше не понесли.
В голове только одно было, что есть же на свете правда и что очень правильно все предсказала, не обманула гадалка.
Хлопают цветы таволги Арсеню по ногам, качается перед Татьяной его спина. Недалеко уже покос, и работы там сегодня немного, но все труднее идти Татьяне. Сегодня особенно трудно.
То в жар кинет, то в холод. То за сердце словно кто рукой возьмется — сожмет. Знает Татьяна — худо ей, но идет она и надеется: «Ничего, чай, не помру».
Так вот и по жизни ее вела надежда в любую, самую горькую минуту: «Ничего, у людей и горше бывает… Перетерплю». Каждый вечер засыпала с надеждой: «Вот пройдет это время, потом полегче будет».
И не то чтобы не роптала она: и ревела, и причитала, и ругалась. Однако опять-таки твердо знала, что и без плача жизнь не проживешь и без ругани. Это в могиле всем спокойно.
А как бы ей жить, если б не надежда, да не мечты, да не любовь? В бога она не верила, то есть икону одну для порядка держала и подумывала иногда: «Может, кто-то там и есть?» Однако была она сама по себе, а бог как-то сам по себе. Иногда и перекреститься можно было, чтоб не обиделись там, будто налог заплатить и квитанцию получить. А в земные дела она бога не мешала, слишком прямо на жизнь смотрела, не мудрствовала. Некогда было: бока у нее всегда болели от работы.
Глядит Татьяна на Арсенину спину и думает, что сильно он изменился за годы разлуки и за последние годы. И дело не в том, что внешне, а стал — точно бы тот, а и не тот.
Он из города ехать не хотел. Она его уломала, но в деревне он сразу дом продавать начал.
«Уедем на лесопункт», — сказал.
Шибко ей хотелось остаться в деревце. Чудилось ей, что словно их первый год тогда вернется. Спорили, и она выкрикнула:
«Знаю ведь я! По-старому, в начальниках ходить хочешь. А не выходит. Молодых, грамотных наросло».
Может, и лопала в больную точку. Арсеня насупился, ответил:
— Хоть и так. Да я от работы не бегаю, а куда хочу — туда поеду. Всего уж мне хватило.
И неизвестно к чему со злостью прибавил:
— Весила бы, как я, в плену — сорок кило…
Она подумала о том, что такой мужчина весил сорок кило — и отступилась. Он вообще теперь часто вспоминал вслух прошлое. Но только пьяный. Трезвый стал еще молчаливее, хотя и прежде был не болтлив.
А пьяный, да если случался собеседник, становился разговорчивым. Про войну говорил и про плен. Ужасая Татьяну, пускался в высокие материи и даже о политике рассуждал, чего раньше за ним не водилось.
Но в политике был не силен, и более поднаторевшие в этих делах и читавшие газеты собеседники его уличали. В качестве доказательства кивали они на стену его комнаты и говорили: «Смотри-ка, кого понавешал, текущего момента не соображаешь».
Негусто у Арсени было собеседников, но они были помоложе и, видимо, знали больше.
А на стене у него, на той, что прямо от входа из кухни, висели портреты, печатанные типографским способом: те, что сохранила жена от довоенных лет. Повесил он и несколько новых. И отвечал на укоры:
— Жалко те, что ли? Пусть висят. И вид в комнате лучше.
На той же стене отсчитывали время ходики, расположились фотографии дочки с зятем, а в углу, на стыке с другой стеной, поместила Татьяна икону, неизвестно почему Николая-угодника, помощника и заступника моряков и рыбаков.
Сильно любил Арсеня дочку, больше, чем раньше. Это радовало Татьяну. Но сердилась она, что балует он ее, часто шлет деньги. Дочка выучилась и жила в городе: зарабатывали они с мужем хорошо, можно бы обойтись без отцовских подарков. Однако Арсеня на упреки Татьяны отвечал одинаково:
— Полно, матка. Это нам всю жизнь ломить, а они уж пускай покрасуются.
И ломил. В сплавной считался хорошим работником. Безотказно шел, куда пошлют, тянулся за молодыми. Хвалили его. Дома тоже без дела не сидел, хозяйство вел, не отступался от огорода и скотины, хотя и тяжело стало. Татьяна, как могла, за ним тянулась. Когда чувствовала себя ничего, даже на подсобные работы на лесопункт ходила. Но в последнее время сильно сдавать начала и еле-еле дома управлялась.
Вот и поляна. Была она вытянутой, с бугром посредине, возникшей, как многие поляны в лесу, совсем по неизвестной причине. Окружило ее разнолесье, около одного из концов стояла старая ель, поблизости от нее заметан вокруг стожара стог, частично прикрытый сверху куском брезента.
Здесь было уже душно, и Татьяна спустилась в маленькую лощинку за поляной, где не то речка, не то цепочка связанных друг с другом болотцев находилась среди осоки. Она умыла лицо и попила из горстей, а потом села в тень. Постукивало в висках и вроде мутило немного, пот выступал. Она решила отдохнуть.
Арсеня поставил мерина в тень, полез на стог. Скинул брезент, стащил затем сено сверху и начал растрясывать вокруг стога.
Солнце вставало выше, и птицы умолкали до предвечернего, не такого знойного часа. Только кузнечики рассыпались из-под ног, потрескивая и пружинисто падая в сухую щетку срезанных чуть не вплотную к земле стеблей.
Молчали деревья, даже осины не трепетали. Только мерин изредка переступал ногами. Терпко и сладко несло от нагретого сена. Взятое в охапку, оно чувствительно, но приятно щекотало и покалывало руки.
Раскидав овершье, Арсеня отряхнул с рубахи сено, постоял, поглядев вверх. Там, в бесконечной голубизне, высоко-высоко плавными кругами ходил ястреб. Арсеня последил за ним, вытер пот с лица и пошел к копнам, присевшим по всей поляне, как большие муравейники.
Когда он начал растаскивать копны, из леса вышла Татьяна, неся грабли и вилы, спрятанные вчера в кустах. Ловко присела у ближней копны, забрала в обнимку чуть ли не половину ее и принялась, как и Арсеня, растрясывать сено под солнце.
Залетали один за другим слепни, норовя сесть на потную шею и укусить так, что ойкнешь от боли. Начали, вероятно, они беспокоить и мерина, потому что он стал переступать, постукивать копытами и всхрапывать чаще, а потом затрещал кустами, сбивая ветками и листьями надоедливую тварь, ушел в густоту кустов и там затих.
Работали, как и добирались сюда, молча. Только один раз Татьяна заметила:
— Ну сено… Зеленое тебе, пахучее. Что чай…
Растрясли копны, решили посушить и разок поворочать. Ушли в тень ели, расположились там, отдыхая, отмахиваясь от овода. Арсеня развязал привезенный с собой узелок, вынул яйца, и хлеб, и соль, и сало, и свежие огурцы… Но есть не хотелось, и они не стали.
Так сидели они долго. Потом Арсеня сказал:
— Давай, мать, наворочаем. Здорово сушит. Поворочаем, а тут и загребать.
Татьяна сняла свой белый платочек, повязалась поаккуратнее и начала подниматься. Но почувствовала, что ноги будто не свои. Снова замутило, и вдруг пошел, пошел лес куда-то в сторону, хороводом. И поляна пошла, и стог двинулся. Только спустилась на коленки Татьяна и с хрипотцой в голосе попросила:
— Воденки бы, Арсень… Шибко худо мне.
Арсеня глянул в ее чем-то изменившееся, чем — он не разобрал, лицо, схватил бурачок, который всегда таскал с собой на покос, и затрусил в лощинку к воде.
Он наполнял бурак холодной и чистой водой и не видел, как снова приподнялась Татьяна и снова опустилась — уже не села, а легла. Не слышал, как она что-то пробормотала.
А потом метнулась она в сторону, рванула непослушными пальцами кофту на груди, выгнулась вся и задрожала мелко. Затем протянула правую руку куда-то вверх, точно хотела уцепиться за что-то невидное глазу, приподняться, может быть, встать. Но рука упала, и Татьяна вытянулась и замерла.