Ходить после операции было трудно, думать после наркоза — ещё сложней. Вернее, думалось-то вполне просто, но адекватно вязать мысли не выходило никак. Что-то туманное про борьбу с терроризмом и отмыванием денег (это было очень горделиво рассказано врачам по пути из операционной в палату), что-то про сонного белого лебедя (это было отправлено в смс-ке другу. Правда, как выяснилось, слова там получились совершенно другие. Оставалось надеяться, что хотя ба адрес не было перепутан). Ещё одна весёлая фраза про то, что «мама переживает… мама не знает, что…» — и всё, дальше не помню. А я ведь действительно очень волновалась оттого, что мама будет переживать. Я ведь сказала ей, что операция длится четыре часа, а меня привезли к операционной и, похлопав по плечу, заявили: помещение пока занято, полежи, подожди, поспи. Какой уж тут сон!
Рядом на каталке не вязал лыка после наркоза ещё один, уже послеоперационный, больной. Жаловался на то, что чувствовал всю операцию: как ему разрезали живот, вынимали аппендикс… дескать, наркоз не действовал! Он плакал и стенал, пробегающие мимо доктора посмеивались над ним и ласково успокаивали. В конце концов его увезли, и я осталась одна напротив огромного окна, в котором светился вечерний город.
Вспомнился рассказ Артёма. «Я лежу на операционном столе, где-то у ног копошатся доктора. Посреди меня — ширмочка с ромашками. Доктора болтают. А я чувствую, как из меня что-то тянут изнутри… Приятного мало. Разве что ширмочка».
Первым чувством наутро после операции была жажда. Пить. Пить… Огромная пластиковая бутыль зеленовато мерцала совсем рядом со мной, на тумбочке, руку протяни — достанешь… Ан нет! Попробуй-ка протянуть руку, когда где-то в районе живота на тебе намотан километр бинтов, а сбоку ещё что-то болтается… «Аппендикс забыли отрезать!» — первая паническая мысль. Осторожно, со страхом приподнимаю одеяло… Что это? Из меня торчит какой-то толстый шнурок, а на конце — что-то булькающее, тяжёлое и влажное. У меня вырос хвост? Щупальце? Что со мной???
Позже оказывается, что это всего-навсего дренажная трубка, по которой в резиновую ёмкость вытекают остатки гноя. Другое дело, что «резиновой ёмкостью» оказалась обыкновенная хирургическая перчатка… Через пару дней я встретила в коридоре больного, у которого из живота тоже «росла» дренажная трубка с небольшой бутылочкой из-под воды «Шишкин лес» на конце.
***
Через пару дней состояние уже позволяет не только свободно сползать с кровати, но и устраивать прогулочные вылазки до другого отделения, а также добираться до общей столовой. Ранее в плане питания было доступно лишь крайне медленно шествие к порогу палаты, где три раза в день появлялся железный стол на колёсиках с котлами, кастрюлями и тарелками. Набираешь с этого стола бессолой каши, запеканки с запахом мяса и, главное, побольше хлеба, чтобы было что поесть ночью. А уж если дают маслице — это и вовсе вечерний пир!
Ближе к ночи можно предпринять профилактический визит к кухне. Там, на огромной плите, всегда горяч и опасен, возвышается гигантский чайник. Аккуратно плеснуть в кружку, благополучно добраться до палаты с кипятком наперевес, устроиться и подоконника, отлично выполняющего функцию стола… Припасённый кусочек хлеба с маслом, ароматный чай (принёс муж одной из соседок, вместе с солонкой) — лучшая еда!
А закусить можно печёными яблоками, которые, как и кипяток, всегда можно найти недалеко от кухни.
Но питание в общей столовой — совершенно иное, чем в положении полулёжа в палате. И дело вовсе не в том, что в столовой более изысканные или более солёные блюда. Просто столовая — целая комната с отдельными настоящими столиками, горками с красивой посудой и парой картин, призванных обеспечить эстетизм помещения.
За соседним столом сидит компания мужчин, так же раздобывших солонку. Один из них, щедро посолив суп, берёт ложку в предвкушении пищи… В столовую заглядывает медсестра.
— Иванов! Вот вы где, Иванов! Вам сегодня на гастроскопическое исследование, кушать пока не полагается! Пойдёмте!
И обманутый в лучших ожиданиях Иванов понуро плетётся к выходу. Соседи провожают его обещаниями непременно взять порцию и на его долю.
Бромпортрет
Сепия. Похоже на бромпортрет довоенных времён. Самое светлое — лица, самое тёмное — глаза. Карточке много лет, но бумага сквозит молодостью, усталостью, готовностью — жизнью. В центре, молодая, усталая и готовая ко всему, заранее мудрая и заранее опечаленная, в тёмной блузке и джинсах — кто ж теперь разберёт, какого они цвета, может быть, в грязи или в пыли, а может, только после стирки, свежие, с неуловимым запахом порошка, въевшимся в ткань.
Высокий бледный лоб, волосы до плеч, матовые, мягкие — мягкость передаёт даже фотография.
Поза свободна, расслабленна — так она пыталась встать перед объективом, и в это даже можно было бы поверить, если бы не напружиненность и напряжённость, не сжатые пальцы и не сведённые слегка брови.
Она выглядит темней и целей остальных, окруживших её плотной группой, взявших в кольцо, прикрывающих тыл, стремящихся защитить или скрыть. Но она темней и целей их, заранее умудрённая и опечаленная, она в центре и отдельно, она — сама себе мир, сама себе космос.
Кто же разберёт через столько лет в оттенках коричневого: отчего она хмурится, отчего не касается друзей, отчего бледна или неулыбчива. Может быть, хочет спать, а может, просто надоело стоять перед аппаратом. Битый час для бесполезных хроник. А кому они нужны, глиняного цвета карточки, хрустящие и ветхие, матовые, кофейные, в налёте пятен и времени?..
Разве она знала, что окажутся нужны — ей. Ей из завтрашнего дня, который наступит тысячи миль спустя.
Старая в альбоме есть фотография — мы на ней словно мафия. Или просто семья…
Смешок. Сухость во рту. И запах, что за запах?.. Ах, да, тот самый порошок, которым пахли джинсы… Такие негнущиеся и твёрдые после стирки.
Истина, ты словно пуля у выстрела, ты так проста и немыслима. Привезите дожди.
«Ты живой — оттого и неуравновешенный». Живой: хмурый, злой, седой, смеющийся, любой — чужой. И никто, кроме неё, теперь уже не знает и не скажет, каким из живых был каждый с карточки. Но даже её память милостиво хранит только категоричное досье: степень неуравновешенности и принадлежность к одной из двух категорий: «героям — подвиг» или «подонкам — повод».
Я прошу, поговорите со мной, друзья…
Привезите дожди смыть пыль с фотографии и лиц. Привезите живую воду. Давайте снова окажемся неуравновешенными, оттого и живыми, — все.
Её Дом
Это был её дом. Выверенный до мелочей, до тяжёлой статуэтки совы на камине в тайной комнатке с покатым потолком, до хаоса кисточек в мастерской-подиуме, до ниши для старого телевизора чб, специально построенной, с боем отвоёванной у архитектора. Но и архитектором была она сама: подвал, обитые тканью стены, крытые переходы и лестницы вопреки всяким правилам. Дом игнорировал не только пожарную безопасность и строительные расчёты — дом игнорировал обыденность, местами держась не то на кружевах, а не то и вовсе на воздухе. Дом был большой, огромный, с несколькими каминами — напротив мастерской, в кабинете, в спальне, в снегопаде. Снегопадом звалась её гордость и прелесть, наполнявшая всё пространство второго этажа, не снабжённая лестницами и дверями, а только широким неправильными окнами по стенам, балконом, эфиром и мечтами. Как мать гордится ребёнком, так она гордилась снегопадом. Воздушное бледное помещение зефирно-пастельных цветов, такое, что вмещало и джунгли, а темноту, и сказку о Маленьком Принце. Там было даже своё болотце с кувшинками, апельсиновое дерево в кусочке улицы и нарциссы оттенка размешанного с водой розового. В снегопаде не было внутренних стен, только переборки, низкие изгороди по зонам и деление обоями и паркетом. Сколько магазинов она исходила, сколько заказов отменила, сколько эскизов исчёркала — а в результате рисовала обои сама. Особенно те, исключительные, что клеились по одной полоске. Самой большой гордостью, пожалуй, были три полосы — словно передовица в первоклассной утренней газете, свежая, разная, сильная. Три полосы: Африка, космос и город. По первой бежали деревья и жирафы, бледно-розовые и пепельно-голубые. Вторая утягивала в ночь и сверкала крупными белыми звёздами. Третья — засыпающие закатные дома, чёрные силуэты антенн на фоне абрикосового неба.
Эти кусочки мира окаймлялись основной обойной темой: бархатные сечения чёрных сфер. А там, за ними, в закутке, спрятанном за тумбой с широкой настольной лампой, пряталась тайная лестница кверху, к «рабочей» — комплексу из мастерской и кабинета, крошечных до самой грани, гавани равновесия тесноты и уюта. Крошечные до уюта тесноты. Хотя «уют тесноты» можно было сказать про любое помещение дома, даже про необставленную спальню и нежилую детскую.
***
А как она мечтала открыть внизу магазинчик! Кофейную лавочку, конфетный дворик или кафе-ланч. Очень крохотный, с любовью и обыкновенным любимым девизом «уюта тесноты». С омлетами, оладьями и тёплыми сырными булочками на завтрак, медовиками навынос и разноцветными леденцами на десерт. Обязательно должны быть трюфели в подарочных упаковках, недорогие, яркие, с начинкой из клюквенного варенья, грильяжа или молочного шоколада.
А над витриной-окном с частым переплётом непременно должен быть полосатый козырёк. Бело-красный, может быть, на столбиках, которые летом будет увивать клён или виноград. На террасе будет лишь пара столиков, не больше, и люди будут приходить заранее, за час до открытия, чтобы успеть занять местечко. Будут гулять вокруг дома, привыкая к крепнущему запаху горячих гренок с тающим маслом (их будут подавать к кофе на квадратных тарелках, а по краю, обязательно, — крупные свежие ягоды малины, покрытые серебристой росистой дымкой).
Ровно в девять двери раскроются, распахнётся калитка низенького заборчика вокруг патио, и счастливцы устроятся за двумя самыми долгожданными в мире столиками в ожидании идеального завтрака. Закажут кашу с творожным муссом, сырники и стакан домашнего кефира, а может, чибатту с мёдом и яблочный чай. Конечно же, будут фирменные фишки: корзина тёплого домашнего хлеба (лепёшки, булочки, хрустящие брусочки и ароматные дольки), тарелка сыра (слоистый солёный сулугуни, ломтики маасдама, лепестки орехового чеддера…), менажница с творожным печеньем и четырьмя-пятью добавками: апельсиновое варенье, джем, сгущённое молоко, какой-нибудь густой натуральный йогурт и
Колдовская витрина
Тыквочка, тыквочка, тыквочка… И все они на деревянных, сочащихся смолой ступеньках витрины, между цветов и сухих листьев. Рыжебокие, румяные, одуванчиковые тыквы. А вот ещё одна, запечённая, разрезанная на дольки. Мякоть в угольках, и корочка, подёрнутая вязким тыквенным мёдом. Рядом — потяжелевшие от его капель сливочно-льняные лепестки ангрекума. И одуряющее пахнет горьковатой, холодной яблоней.
На самой крупной тыкве сидит плюшевый медведь с жёсткой, латунного цвета шерстью на лапах и тёмно-грушевой — на животе. Он мягкий и почти шёлковый там, где шерсть протёрлась до плюша. Запускаешь пальцы поглубже, прижимаешь к лицу — и чувствуешь на коже тёплый густой шоколад, а в носу щекочет от запаха какао, корицы и кунжута.
А ещё повсюду рассыпаны фисташки — на древесных корочках тыкв, на чехлах из альпаки и грезета, на вязаных чулках и гирляндах бумажного шиповника, выполненного в технике квиллинг. Фисташки нежно-зелёные, в свежих листочках мяты, пахнут кориандром и утром позднего лета.
Одного медведя, с баклажановым носом и в пушистых башмаках, прислонили спиной к раскрытой коробке с гуашью. Кварцевая, джинсовая, шафрановая, цвета слоновой кости и индиго — баночки завернуты в прозрачную коленкоровую кальку.
Признание
Это моё лучшее признание, которого не существует. Это тихие строки, что я придумала, но не записала — за неимением места и бумаги. Это слова о вторжениях, помехах, вибрирующих телефонах, это белый стих о жизни, несовместимой с признаньями. Бюро находок и романтических потерь, стих, забывший своё звучание. Это моё самое заурядное откровение, строчки одноразового использования для тебя, для героя, которого нет. Жизнь — искусство, и ты — его произведение. То, что ты делаешь, как одеваешься, как любишь или шепчешь. Твои брови и родинки. То, во что ты веришь, и твои сны. Как ты держишь карандаш. Как разворачиваешь фольгу. Как украшаешь к Рождеству дом. Завтрак, который ты готовишь, — омлет, скрэмбл или яйца всмятку. Ты — это искусство. Я люблю тебя.
Звёздные киты
— Почему мы охраняем китов? — спросили Порабыля на последнем экзамене.
— Потому что зайцы, медведи и лисы — в центре земли, вокруг них водят хороводы и записывают их в Красные Книги. А белые киты — в центре космоса, в центре Моря. О них не помнят.
***
Внизу проснулись метели, в их порту стало тихо и тревожно. Порабыль протирал палубу, снимал с иллюминаторов вельветовые чехлы. Его напарник Рыж глядел в метели. Когда загорелась сиреневая кнопка опасности, оба корабля вздрогнули, и Рыж неуверенно потянулся к рубильнику.
— Да… — шёпотом вымолвил он.
— Белый Кит выходит. Третья гавань. Флот 0803, вызов принят?
— Вызов принят, — трепетно ответил Порабыль. — Выплываем!
***
Рыж едва на захлебнулся метелью, стоило им покинуть порт. Порабылю пришлось взять его на буксир и вытянуть из снежного облака, а затем оба прибавили скорость на пять узлов против нормы и понеслись по воздуху, мимо пуха, звёздного крошева и флагов других, земных, самых высоких кораблей.
Третья гавань приближалась, и Порабыль почувствовал её: живой, мощный запах океана. Запах небесных китов.
Молодые корабли вышли в воздух впервые, и когда Третья гавань уже маячила впереди серебристым хребтом своих галерей, страх полёта прошёл, и Порабыль и Рыж резвились в пустоте, ныряя или взмывая наперегонки до самых близких голубых звёзд.
Ночь была тёмной, темнее, чем кнопка опасности в порту. Облака из чернил и лёд на земле далеко внизу — из бумаги. Рыж набрал ещё больше высоты, ощутил упругий, грозовой снежный воздух под вёслами и парусами и восторженно затрубил трубами, зазвенел реями и штурвалом, низко зазвонил рындой.
А откуда-то из ночной глубины ему вторил, так же низко, Белый Кит.
Рыж и Порабыль застыли. Разом замерли вёсла и скрипы.
Под ними проплывал громадный Белый Кит, а ещё ниже неслись метели и города земли. Кит едва двигался, его словно нёс воздух, вперёд и вперёд, колоссального, белого, чистого, как луна, которая отражалась в его зрачках величиной с иллюминатор.
Кит плыл, раздвигая дыханием звёзды. Они собирались снова за его хвостом, гуще и ярче прежнего; дрожали созвездия. Кит гудел, и Рыж слышал в его песне далёкий тяжёлый лес, и сосны его мачт откликались тихим звоном.
Они покружили над Китом ещё, проверяя, целы ли его плавники, нет ли пятен на коже. Кит не замечал их и плыл, низко напевая на своём тихоходном белом языке, медленно, основательно, дыша размеренно и дремотно.
Теперь кораблям не хотелось резвиться. Хотелось плыть в унисон с Белым Китом, сложив паруса.
— Гляди, — махнул веслом Рыж. Порабыль, очнувшись, оторвал взор от кита и посмотрел вниз.
Мимо них, под ними, над ними летели миллионы китов и кораблей. А глубоко внизу на их холодных и гладких спинах плыла голубая земля.
К этому не привыкнуть
Дорога шла широкой дугой. Три фонаря на несколько десятков метров. Три оранжевых фонаря и листва, чёрные резные листья и ветки с запахом черёмухи и ночи.
Она шла по дороге-дуге, глядя перед собой. Сзади зашуршало. Перекатывались и скрипели камешки гравия. Всё громче. Она, вздрогнув, обернулась: парень на скейте. Ничего особенного. Ничего страшного. Пошла дальше и врезалась головой в низко нависшую густую ветку. Ещё раз вздрогнула. Прошла секунда, прежде чем она поняла: просто литься. Но она успела испугаться.
Около автобусной остановки она свернула в междустволье, узкую тропку между старыми зданиями. И тропки-то никакой не было: так, расступившиеся кривые низкие стволы. Старая площадка. С одной стороны, спасительная, приземистая стена корпуса была совсем близко, шагов десять-пятнадцать. С другой — три оранжевых фонаря остались за редкой оградой деревьев. Отсюда их свет был розовым и холодным.