Когда приехал патологоанатом, трупы были извлечены из земли и оттаяны. Были вырыты бункеры, обшиты досками и подготовлены для проведения патолого-анатомических вскрытий. Вот что они показали.
Под кожей и вокруг внутренних органов не было обнаружено даже следов жировой ткани. Кишки были заполнены студенистой жидкостью. Наблюдалось малокровие всех внутренних органов. Костный мозг утратил свою красно-желтую окраску, превратившись в стекловидную желеобразную массу. Типичной находкой был венозный застой в печени, сердце было бурым и уменьшенным в размерах при расширении полостей правого желудочка и правого предсердия.
Непосредственной причиной смерти, видимо, было это расширение правых камер сердца. Основными жалобами были: голод, истощение и отсутствие возможности согреться.
Много позже нам снова пришлось наблюдать дилатацию правых камер сердца — у мертвых и у живых. Мы не без горечи называли эту находку «сердцем 6-й армии».
После того как патологоанатом закончил свою работу, было созвано совещание дивизионных врачей, на котором обсуждали результаты вскрытий. На этом совещании я делал доклад, в котором пришел к следующим выводам: в мирное время слабость правого желудочка является причиной смерти пожилых людей, в Сталинграде же эта слабость стала причиной смерти молодых солдат, организмы которых преждевременно состарились в ужасающих условиях существования.
На том совещании я в последний раз видел моих дорогих венских коллег — доктора Штигелеккера и доктора Керна. Первый был убит бомбой на аэродроме в Питомнике, а второй осколком снаряда на высотах Россошки.
Пока все наши раненые в подвале были живы. Мы не могли судить, сколько жизненных сил у них осталось и какой срок был им отпущен судьбой. Не было ни одного здорового человека, с которым мы могли бы сравнить их состояние. Организмы всех наших пациентов были поражены теми же недугами, что и организмы их умерших товарищей, только в меньшей степени. Мы не имели ни малейшего представления, что с ними будет.
Перед нами маячил медленно приближавшийся призрак эпидемии. Правда, вскоре мне пришлось изолировать в переходе одного больного сыпным тифом, он бредил, рвался, пытался встать, создавая невыносимые условия для своих товарищей. В осыпавшейся галерее лежали два танкиста, страдавшие дифтерией с поражением глотки и гортани. Оба стоически переносили болезнь. Большинство раненых, однако, лежали тихие и безучастные. Им требовались горячий чай, еда и перевязки. Они не знали, что произойдет с ними в самое ближайшее время, и поэтому ориентировались не в днях, а в часах. Мигающая керосиновая лампа была здесь единственным источником света, и раненые потеряли всякое представление о смене дня и ночи. Обмороженные страдали от невыносимых болей, им надо было срочно менять повязки. Нагноения требовали небольших хирургических вмешательств. Рана на голове нашего переводчика Ранке стала сильно кровоточить. Доктор Маркштейн, у которого не было самых необходимых инструментов, очень долго не мог остановить кровотечение.
Ранке был берлинцем, но начальную школу окончил в Петербурге и хорошо говорил по-русски. В Гончаре мы перевели его в центральный медпункт. Там, из-за тяжести состояния, его поместили в отделение черепных ранений; когда госпиталь переводили, Ранке, как нетранспортабельного, оставили на месте с несколькими другими солдатами. Гончарский госпиталь был первым, который мы не смогли полностью эвакуировать. Следующей ночью мы направились в Гумрак. Вдруг в темноте впереди нас мы заметили долговязую фигуру с перевязанной головой, одиноко бредущую в снегу. Это был Ранке, которому судьба уготовила настоящее приключение. «Я лежал в бункере, когда вдруг услышал выстрелы и крики. Потом в подвал ворвались русские. Они очень удивились моему знанию русского языка и отвели к комиссару. Этот человек приказал накормить меня и отправил через линию фронта — требовать сдачи в плен».
Мы взяли Ранке с собой и теперь не могли справиться с его кровотечением. Плотная давящая повязка оказалась в конце концов более эффективной, чем попытки перевязать кровоточащие сосуды и ушить рану. Едва мы справились с кровотечением Ранке, как один из раненых начал жаловаться на усилившуюся одышку. Он был ранен в грудную клетку, и теперь у него начался закрытый пневмоторакс, грозивший сжать легкое. Мы сделали разрезы, освободили легкое, дыхание выровнялось. Оба они — и Ранке и тот солдат — впоследствии выздоровели.
Все это нам приходилось делать на пространстве в семь квадратных метров при неверном свете керосиновой лампы и практически без воды. Тем не менее мы справились.
Время от времени к нам приходили русские. Они только качали головой при виде нашего бедственного положения и абсолютно антисанитарных условий. Никогда не забуду этих первых посетителей. Один русский был майор, седеющий блондин с аккуратно подстриженными волосами, темными бровями, курносым носом и решительным подбородком. Он по-отечески ободрил нас добрыми словами. Тогда я впервые встретился с искренним и добрым отношением русских, с отношением, с которым впоследствии нам приходилось сталкиваться очень часто.
Правда, на следующее утро наш переводчик Хаси, который ходил за водой во двор, вбежал в подвал и, заикаясь, объявил: «Сегодня всех нас убьют. Какой-то немецкий офицер стрелял в русского майора, а потом покончил с собой. Теперь нам придется за это расплачиваться».
Я сразу вспомнил молодого немецкого офицера, который не хотел заканчивать войну.
Вскоре к нам спустился русский военный хирург и потребовал, чтобы какой-нибудь врач поднялся с ним наверх, чтобы сделать раненому майору инъекцию камфары и морфия. Я взял шприцы и ампулы, и русский повел меня за собой. По лестнице мы поднялись в помещение под куполом, вышли в широкую дверь и прошли по переходу, заваленному брошенным оружием. Мы вошли в маленькую каморку. На столе горела керосиновая лампа, от стоявшего здесь же примуса пахло метиловым спиртом. На столе лежал большой кусок теста. Русская медсестра в военной форме подняла голову, посмотрела на нас и снова занялась тестом. Хирург надел шапку и зажег примус. Я сел и стал ждать. Пожилой майор лежал в углу на носилках с приподнятым ножным концом и безучастно смотрел в потолок.
Когда я сделал ему инъекцию, он устало мне улыбнулся.
Хирург проводил меня обратно в подвал. Здесь мы вернулись к своим делам. Хирург-майор, который был родом из Владивостока, побывал у нас еще дважды — оба раза в сопровождении комиссара. Они задавали нам разные вопросы о жизни в Германии, о том, нравится ли нам Гитлер. Они смотрели на нас со снисходительным сожалением, словно знали что- то неведомое и недоступное нам. Они спросили, что мы собираемся делать дальше. Я обратился к хирургу и сказал, что уж коли мы зашли так далеко, то теперь, наверное, нам придется пройти весь путь до его родного города — Владивостока!
Хирург улыбнулся, поняв мой намек. Я понял тогда, что юмор сближает, невзирая на все бедствия и невзгоды. Понял я также, что русские обладают отличным чувством юмора.
Правда, тогда мне самому потребовалось незаурядное чувство юмора, так как русский хирург, уходя, забрал с собой мой медицинский саквояж, некоторые медикаменты и инструменты. Надо сказать, что предварительно он составил подробный документ — опись изъятого у нас имущества, где было сказано, что военный врач N-ского полка изъял поименованные предметы у бывшего дивизионного врача Карла Карловича Маркштейна.
Больных и раненых надо было кормить. При этом нелегко было даже раздобыть воду для того, чтобы вскипятить чай. Все зависело от настроения охраны. Наши глотки горели от жажды, мы все сильнее страдали от голода. Когда штаб дивизии прекратил свое существование, нам отдали его запасы консервов. Мы поделились с отступавшими, но оставили себе неприкосновенный запас до того, как пришли русские. Теперь доктор Греллинг, ветеринар из Кёльна, сидя на корточках в углу, сортировал большие и маленькие банки мясных консервов, приговаривая на певучем кёльнском диалекте: «Маленькие свинки — сюда, большие свинки — туда». Он был отличным ветеринаром и добрым человеком, даже с железными банками он обращался ласково, как с живыми существами.
Голод давал о себе знать все сильнее. Теперь, когда первое потрясение улеглось, истощенные организмы стали требовать еды. Понимание того, что от этого еды больше не станет, преобразило чувство голода в чувство непреодолимой слабости, страх смерти и желание выжить. В обстановке великого и всеобщего разрушения крошка хлеба становится последней надеждой на спасение. Пали все моральные ограничения, исчез стыд. Люди, не таясь, рыскали глазами, пытаясь отыскать хлеб. Каждый жадно сравнивал свою пайку с пайкой соседа, дрожащими руками вцепившись в свою порцию. На лицах застыло выражение зависти и недовольства.
Русские, добрые души, приходили к нам менять часы на хлеб. Одетая в светлый полушубок статная дородная женщина-хирург с веселым, румяным и грубым деревенским лицом, сиявшим из-под меховой шапки, приходила к нам для такой мены несколько раз. За одну пару часов она давала один-два килограмма хлеба. От се предложения никто не отказывался. Кто из нас не был готов отдать никому не нужный прибор, отмерявший бесполезно утекавшие часы, если мог думать только о настоящем и о том, как его пережить? На большинстве наших раненых лежала печать смерти. Они этого не знали, но хорошо чувствовали. Голод был предвестником смерти. Для них голод был смертью, хлеб — жизнью.
Другой опасности они не видели и даже не предчувствовали.
Среди наших раненых был щупленький крестьянский паренек из Винервальда. У него с детства было больное сердце, которое еще больше ослабло от инфекционных болезней, но он не жаловался и безропотно брался за любую нужную работу. Тесное помещение было набито голодными людьми: больными, переводчиками, медицинским персоналом. Русская женщина снова пришла с буханкой хлеба. Францль, так звали этого паренька из Винервальда, достал свои часы. Это были большие серебряные карманные часы с красивым орнаментом — видимо, они были дорогим наследством в их небогатой семье. Он предложил женщине часы. Она взяла их и дала Францию хлеб, да и то не всю буханку. Францль взял хлеб, разломил его на кусочки — по числу находившихся в помещении людей — и отдал каждому его порцию. Себе он взял точно такую же.
Любой, кто страдал когда-нибудь от голода, поймет, чего это ему стоило. Тот, кто не знал голода, не знает людей…
Между тем время шло, приблизилась ночь, а с ней и расплата за нападение на майора. Над нашей головой, на первом этаже, что-то происходило. Мы слышали, что там царило какое-то возбуждение. Потом послышались грубые голоса и шаги спускавшихся по лестнице людей. Два похожих на одичавших бродяг человека со злыми красными глазами, низкими лбами и огромными усами появились в проеме дверей подвала. Через переводчика они сообщили нам: «До сих пор мы хорошо к вам относились, но всякому терпению приходит конец!» Потом они сказали, что кто-то стрелял в майора, что они говорили дальше, мы не поняли, но в потоке ругательств часто встречалось слово «майор».
«Если мы найдем здесь хотя бы одну обойму, то всех расстреляем!» — сказал нам один из усачей и тут же бросил на пол обойму от своего пистолета. Потом он ткнул пальцем в ее сторону и спросил: «Кто здесь старший?»
Доктор Маркштейн вышел вперед и через переводчика ответил, что все оружие и боеприпасы были сданы русским. В ответ он услышал: «Вы будете расстреляны!» Доктор Маркштейн сказал, что не имеет ни малейшего представления о том, как попала сюда эта обойма.
Но тут заговорил наш фельдшер Поспишил — он был родом из Вены и хорошо знал чешский язык. По-чешски он сказал в лицо усатому, что тот сам бросил на пол обойму. В ответ на фельдшера обрушился новый поток ругательств, после чего русские перешли к делу, ради которого они, собственно говоря, и спустились в подвал. Они подходили к нам по очереди, наставляли на нас пистолеты и требовали отдать часы. В этом ремесле они проявили удивительное чутье. У меня было две пары часов — наручные и карманный будильник, и один из усачей, хотя и не мог этого знать, направил на меня два пистолета — один в грудь, а другой — в живот. Я отдал ему обе пары часов, но он, не удовлетворившись этим, обыскал все мои карманы. Другой усач завладел моей бритвой в блестящем металлическом футляре. Мне было жаль часов, но я спокойно смотрел на направленные в мою сторону пистолеты, ибо понимал, что усачами движет не жажда мести и не кровожадность, а всего лишь корысть.
После того как все были подвергнуты этой процедуре, а русские исчерпали запас ругательств, они ушли, избавив нас не только от часов, но и от страха, что все мы без разбора будем расстреляны. На этот раз часов лишился и коварный Поспишил, который перед этим воспользовался своим знанием чешского. Не успели эти визитеры уйти, как в подвале появился рослый русский офицер, остановил их, заставил Поспишила рассказать, что произошло, выслушал, достал пистолет и направил его на вымогателя часов, сказав, что сейчас пристрелит его как собаку. Офицер гремел так, что я стал опасаться, что рухнет простреленный во многих местах купол. Офицер заставил мародера вернуть часы, сказал, что его зовут лейтенант Н. и что он останется с нами до утра.
Тогда доктор Маркштейн попросил разрешения перенести к нам раненых, находившихся в непосредственной близости от подвала, а также наведаться в медицинские подразделения дивизии. Это предприятие требовало немалого мужества. Просьбу Маркштейна удовлетворили, и он ушел в сопровождении переводчика. Мы тоже воспользовались полученным разрешением и принялись, в сопровождении красноармейцев, носить возбужденных и оцепеневших раненых из близлежащих укрытий в подвал. Потом стали ждать возвращения Маркштейна. Миновало несколько часов томительного ожидания, прежде чем он вернулся. Маркштейн, который побывал на уцелевшем медпункте первой роты, рассказал нам, что там работает врач из Праги доктор Штейн, а врач из Вены, доктор Апфельталер, накануне умер от ран, сказав: «Надо же, какое совпадение, мой брат умер в этот же день, ровно год назад!»
Доктор Маркштейн отослал часть наших консервов доктору Штейну; кроме того, он договорился с русскими о переводе обоих медпунктов — нашего и доктора Штейна — в бывший госпиталь третьей мотопехотной дивизии, расположенный в зданий, примыкавшем к зданию ГПУ.
Мы отправились в тот дом, сопровождаемые русскими офицерами и переводчиками. Во внешнем дворе сидели и лежали глазевшие на нас солдаты вспомогательных и хозяйственных служб. Они варили еду на маленьких костерках, периодически стреляли из трофейных немецких ракетниц, болтались по двору с оружием, поигрывали цепями для очистки стволов и поглядывали на нас с нескрываемой враждебностью. Это были не те отборные, великолепные боевые войска, солдаты которых протянули нам руку помощи. Теперь стало понятно, откуда являлись к нам мрачные визитеры, вымогавшие часы. Одновременно мы поняли, насколько своевременным был наш перевод в настоящий госпиталь из импровизированного убежища. В подвале мы были в полной изоляции и безвестности.
У входа в наше новое помещение — одноэтажный барак — стояли полевые кухни. За ними виднелась запертая дверь склада, слева — вход в операционную. Здесь же находился вход, ведущий на лестницу в подвал. Однако главное помещение располагалось на первом этаже и было достаточно просторным, чтобы разместить в нем раненых. Кроме того, помещение это хорошо проветривалось. К нам вышли русский комиссар и переводчик Кришек. Кришек был немец из Полыни, проповедник какой- то американской секты. Это был высокий, худой, бледный мужчина с черной, вечно трясущейся бородкой и слабым дрожащим голосом. Госпиталь был передан под начало комиссару. Он объявил нам, что обеспечит необходимый порядок. Если мы будем хорошо работать, то госпиталь будет считаться образцовым, а это принесет веем нам немалую пользу.
Комиссар составил расписание нарядов, проверил запасы продовольствия, установил его нормы и запер в помещении склада. У входа, чтобы нам никто не досаждал, была поставлена охрана. Комиссар, крепко сбитый, коренастый мужчина, производил впечатление серьезного, решительного и надежного человека.