Я, кажется, немного отвлеклась.
Порой для того чтобы нарваться на неприятности, нужно просто выйти из дома. Тем же, кто дома не имеет, и делать ничего не стоит: что-то обязательно свалится на голову или под ноги прыгнет.
Вечер проходит спокойно. Местные жители довольно тепло принимают нас, хоть и продолжают коситься на Дио. Они подкидывают пару су за песни: больше у них и нет. Но и этого хватает, чтобы не отправляться спать голодными. Мне даже позволяют оставить на остывающей печи глиняную кружку на случай, если понадобится теплая вода. Такого в больших городах и деревушках и не встретишь: хозяева крупных заведений только наглости твоей подивятся и отошлют куда подальше. Всё-таки здесь мне не мамкин дом. Тем и примечательны рутт-ан: почти о каждом госте заботятся, как о ком-то родном. Да только жители в случае чего и голову проломить могут. Не думаете же вы, что те, кто в лесах живет, — просто милые добряки, не способные защитить себя?
Мы расходимся. Дио долгое время стоит у порога и всё ещё пытается выпросить разрешение спать со мной в одной комнате. Но после нескольких довольно резких отказов он вцепляется в плечо рыжей девочки и бредет к двери напротив. Он не рад своей компании, как и я — своей. В комнате стоит лишь одна кровать, небольшая и не слишком удобная, но двое на такой вполне могут уместиться. И когда мне в очередной раз предоставили выбор между тем, кто плоть человеческую пожирает, и тем, кто молчит большую часть времени, я указала на Зенки.
И я не прогадала.
Он ведет себя тихо. Стоит в стороне, пока я разбираю вещи, смущенно смотрит под ноги, когда переодеваюсь. И даже услышав, что я не собираюсь делить спальное место ни с кем, не возражает. Зенки просто устраивается на полу и кладет ладони под щеку.
Но сон словно забыл про меня. Я ворочаюсь; то смотрю в окно широкое, через которое в комнату льется холодный синий свет, то изучаю причудливые тени на стенах и потолке. Некоторые кажутся живыми. Они шевелятся, тянут свои скрюченные лапы к свернувшемуся на полу Зенки. Он тоже не смыкает глаз. Подтягивает колени к груди, прижимается к ним лбом. Но колючий холод, проникая через щели, щиплет кожу. Я вижу мурашки на тонких руках. От завывающего снаружи ветра, который умеет находить лазейки, Зенки не спасают одежда и дыхание, которым он пытается отогреться.
По тому, что он не спешит сделать ничего, становится ясно: привык терпеть. Потому что так он хотя бы не мешает. О, хранители, да он даже не заикается о том, насколько ему холодно!
И я могла бы мысленно поблагодарить за то, что не выводит меня из себя, но вместо этого жалею мальца. Он же подохнет, если один останется. И как до сих порто в Пак’аш не отправился?
Э-хэй, что значит: что такое Пак’аш? Подмир это, оборотная сторона нашего.
Представьте себе ткань рубахи — праздничной, яркой, которую вы только что выменяли у торгаша на баранью ногу. Представили? Лицевая сторона бусинами обшита, цвета-то у нее для глаза приятные, а, как вывернешь, так там тускло всё, швы виднеются да лоскуты какие. С мирами так же. Ру’аш — надмир — наполнен красками, в то время как Пак’аш — подмир — блеклый. Говорят, там всё перевернуто с ног на голову. А еще, говорят, там Половины — целые! Но никто и никогда не возвращался оттуда, чтобы подтвердить.
— Ишет? — Зенки обращается ко мне, когда слышит очередной недовольный вздох. — А ты не скучаешь по дому?
Свешиваю руку с кровати, чувствую, как тыльной стороны ладони касаются холодные пальцы. Они водят по костяшкам, явно вырисовывая какие-то руны. И одну из них я знаю точно. Потому что это мое имя.
— А чего по нему скучать? — бросаю недовольно и отмахиваюсь. Слишком щекотно становится.
— Неужели тебе там было настолько плохо?
Гляжу: руки под рубашку суёт. И как-то не по себе становится. Наверняка уж даже рыжая девочка найдет, как о здоровяке Дио позаботится. Ну, или он о ней. В любом случае, пещерный ее не сожрет. Потому что больно тощая. Подавится еще.
— Не скажи. Мать меня всё-таки любила, заботилась по-своему, — отвечаю с неохотой. А в памяти всплывает круглое улыбающееся лицо в обрамлении спутанных светлых волос.
— Тогда почему ты ушла?
— Ты на меня-то взгляни. Сам и поймешь.
Откидываю в сторону покрывало и отодвигаюсь к стенке. Пусть лучше рядом приляжет да согреется, чем утром я труп холодный у ног своих обнаружу. Честно скажу: не умею с мертвяками обращаться. А впрочем, это и так видно, стоит вспомнить историю с танум вардом. Видать, единственное, чему меня жизнь научила — вовремя ноги уносить.
Зенки мнется. Вопрошающе брови поднимает и осматривает кровать. И я уже готовлюсь обрушить весь поток известной мне брани, но он поднимается, трет ладонями колени дрожащие и присаживается с краю. Знаю: не приляжет. Так и будет ютиться в стороне, чтобы не мешать. Потому приходится хватать за пояс и что есть сил тянуть на себя. А сил, поверьте, у меня не так много.
— Красивая, — говорит, когда я укрываю его да углом подушки делюсь.
— Без тебя знаю, — фыркаю и откидываюсь на спину. — Но не в том дело. Не из-за красоты я сбежала.
— Понимаю, просто… — не заканчивает. Краснеет да губы поджимает. И когда понимает, что сбился с мысли, что зря сказал, пытается вспомнить, о чем спрашивал изначально. — А почему сбежала?
Он сворачивается в клубок, случайно пихает меня ногами и собирается начать извиняться, но я накрываю его рот ладонью и качаю головой: вот только этого мне не хватало. И без того он решил порыться в моем прошлом.
— Свободу я люблю, малыш Зенки. А меня как крысу какую травили. Я — галлерийка и всегда гордилась этим. Потому что отличалась от остальных. А когда ты еще ребенок, тебе всё интересно. Почему у меня глаза черные? Почему зубы острые? Почему уши дергаются, заслышав звук неприятный? Но мать только отмахивалась. Тогда я спрашивала у соседей, воровала книги в передвижных лавках, потому что в кармане ни тэнги не было. Как по крупицам знания о народе собрала, начала лицо разрисовывать. Руки в грязь макала да к щекам прижимала.
Улыбается. Представляет меня еще совсем крохой. Поглядывает украдкой, чтобы только не заметила, насколько милым и, кажется, нисколько не глупым ему видится мое детство.
— Ну не понимала я, что каждый символ что-то да значит, ага. Что отпечатки на лице — это какое-то дерьмо, а не дань уважения предкам. Но чем дальше, тем больше знала. И тем больше злила этим мать. Она выбрасывала сухую краску, пускала рубахи на тряпки, даже если они стоили дороже, чем то убожество, которое носила она сама. Она не хотела, чтобы я выросла похожей на отца.
Вернее, чтобы я стала им.
— А на какие деньги…
И это единственное, что его интересует? Откуда я брала су на дорогую одежду? На краску?
— Я уже говорила. — Провожу языком по клыкам, улыбаюсь. Даю время сделать выводы. И уйти в другую комнату — поближе к рыжей девочке, которая уж точно не делала ничего настолько неправильного. — Я воровала, малыш.
Но на лице Зенки отражается сочувствие. Он ловит прядь моих волос, поглаживает пальцами и смотрит так искренне. Словно говорит, что всё хорошо, что я была маленьким неразумным ребенком, который по какой-то непонятной причине любит бросившего его родителя. Зенки оправдывает меня. В своих глазах.
— Мы с сестрой жили. Вдвоем остались, после того как отец в Пак’аш шагнул.
Он говорит это, когда я отворачиваюсь. Когда собираюсь в очередной раз попробовать уснуть. И я вздыхаю. Надеюсь, что услышит, поймет, не будет продолжать. Но, видать, мой остроухий компаньон решает ответить любезностью на любезность и поведать о своем прошлом, даже не задумываясь о том, что мне и мое-то не особо нужно.
— Говорят, он просто в озеро вошел. В штанах, в рубахе. На берегу только сумка осталась.
Звучит жутковато. Много ли вы знаете людей, которые осознанно подобное совершали? С крыш бросались, глотали яд? Лично я — десятки. Да и у тех, сказать по правде, была причина, которую они считали веской.
— Тогда у меня еще было имя…
А вот это уже интереснее. Мне-то казалось, Зенки просто был лишним, вот и не нарекли. Так бывает: рождаются дети, а в Книге — в той, на страницах которой говорится о каждом из нас, — напротив даты точка стоит. Не человек будто, а место пустое.
— И как тебя звали? Я, конечно, уже проспорила Гарольду и Дио некоторую сумму. Мне казалось, его и не было — имени-то. Но ты же им не скажешь? — Прикладываю указательный палец к губам и подмигиваю. Быть может, стараниями матыша Зенки мне удастся умыкнуть хотя бы по одному су из их карманов.
— Легаро, — отвечает, и я понимаю, что оказалось не так уж и не права.
Это пустое имя — просто набор звуков. Это вычерченная на бумаге линия и другая — перечеркивающая ее наискось. Это три полосы поменьше, которые свисают, точно гроздья с дерева. И если присмотреться, то символ больше ряд виселиц напоминает. Только людей с них уже снять успели.
— Никогда не думала, что скажу это, но ты — единственный, кому куда больше идет быть Зенки, чем… вот этим. — Помахиваю в воздухе рукой и издаю нервный смешок.
А вот старшую дочь любили. Ее даже назвали по-особенному. Лура — «гордая». Лура была на двенадцать Половин старше, на сорок Половин умнее. Она унаследовала силу отца и характер матери, а потому на работу везде сгодиться могла, да бралась лишь за то, что по нраву было. Лура делала прекрасные горшки из глины, которые сама же и расписывала. А еще — могла отправиться в лес и принести домой пару кроличьих тушек, которые уж если не продала бы, то превосходно приготовила. Рядом с ней Зенки просто терялся. Он был растением, которое постоянно находилось в тени другого — побольше. Слабым, маленьким, бесполезным, но красивым.
— А потом она мужчину себе нашла, — продолжает Зенки. Он уже тянет слова, а голос звучит сонно. Отогрелся, видать, под покрывалом, да так, что и завершить рассказ хочется, но сил держаться нет. — Богатого, красивого и молодого. И, видимо, очень глупого. Лура же обчистит его до нитки. Обчистит и сбежит. Как…
Поднимаюсь на локтях и перелезаю через него. Заснуть не выходит, а болтовня Зенки утомила меня настолько, что, клянусь, еще одно слово — и я отправлю его обратно на пол. Потому мне приходится на время уйти. И взращивать внутри надежду, что когда я вернусь, он задремлет и не вспомнит об истории, которую так и не дорассказал. Ведь я не спрашивала его, нет. Ни про детство, ни про сестру, ни про ее глиняные горшки.
— Легаро. — Усмехаюсь и толкаю дверь. — Умей вовремя остановиться.
Перед тем как выйти, оборачиваюсь. Вижу в полутьме: улыбается. Сбросил груз тяжкий, один из многих. Такие тихони — что Зенки, что Сатори — вечно носятся с тем, что внимания не стоит.
Чего ради? Чтобы увязнуть, как в болоте? Чтобы понять однажды, что они, даже с посторонней помощью, не выберутся?
Ступаю босыми ногами по холодному полу. Широкие деревянные ступени не скрипят, не тревожат давно уснувших жителей. Внизу — там, где обычно люд собирается, — тихо. Даже слишком. Тем-то рутт-ан отличается даже от самых маленьких деревень. Здесь спокойно. И кажется, что я и вовсе одна. Слушаю свое дыхание, чувствую ровное биение сердца.
Не сразу замечаю фигуру у окна. Человек стоит спиной, у противоположной стены, и смотрит на чернеющий лес через кованую решетку. На звук шагов не оборачиваются, и я спокойно прохожу к печи, в которой всё еще тлеют угли. К большой глиняной кружке, полной теплой воды.
Сажусь за один из столов в углу, скрываюсь в темноте. Ее не рассеивает мягкий, но холодный свет Клубка. Грею замерзшие ладони о тару, бью пальцами по стенкам. Вспоминаю одну из мелодий — ту самую, которая особенно полюбилась местным жителям, — о женщине и двух ее непутевых отпрысках. Когти выстукивают ритм, и я, не удержавшись, начинаю подпевать.
— А младший сын, любимый сын, все тридцать восемь Половин — один, — подхватывает мужской голос. После того как меня заставили исполнить ее третий раз, немудрено, что он запомнил. — Для меня принарядилась, Ишет?
Слышу усмешку и в ответ недовольно бросаю:
— А ты, гляжу, себя ценишь, Гарольд. Разочарую: это всего лишь платье для сна.
Оно совершенно такое же, как и другое. Длинное, с мелким кружевом и легкими короткими рукавами, которые постоянно сползают с плеч. Но в этом наряде я ночую, а в том — выступаю в тавернах. И ни один из них не предназначен для того, чтобы впечатлить саахита.
Мы молчим. Он вновь отворачивается к окну и складывает руки за спиной, а я всё смотрю на сгустившуюся в кружке черноту. Не пью, просто пытаюсь согреться. Желания возвращаться в комнату нет. Потому что я знаю окончание истории Зенки. Несложно догадаться, что сестра забрала его имя, а вместе с ним и все деньги семьи, если таковые были. Я не могу его поддержать. Да и, будем честными, не хочу. Человеческая слабость — не то, что следует поощрять. Зенки может вернуть имя, он может взять себе любое другое, какое только пожелает. Но для этого нужно хоть чего-то добиться. А пока ты никто, пока слово твое весит не больше моих платьев, тобою распоряжаются старшие. Как вещью, ага. Которую спокойно могут выбросить.
Гарольд вздыхает. Неудивительно: чего интересного можно углядеть в ночи, в небольшом поселении, о существовании которого узнают случайно. И я уже собираюсь поделиться с ним своим мнением по этому поводу, но слышу лошадиное ржание. И просто дергаю ухом, про себя ругая скакуна, который сбил меня с мысли.
— Мне показалось? — Лиат оборачивается и кивает на дверь.
Поначалу и не понимаю даже, зачем обращать внимание на подобные мелочи. Подумаешь, такие же путники, как мы, но чуть более богатые, раз сумели разжиться лошадьми, хотят остановиться на ночлег. А может и странствующий торговец, в тележку которого можно забраться и выудить оттуда еду, склянки пустые или одежду новую. Чего беспокоиться? По прежде чем успеваю задать вопрос, Лиат дергает задвижку на двери, и та, поддавшись, отходит в сторону.
Говорят, любопытные крысы в бочках тонут. Врут, всё врут: я-то нос свой короткий везде сунуть успеваю. Как видите, жива. И вот я встаю и следом за Гарольдом ступаю на небольшой деревянный порожек. Легонько пихаю Лиата в спину: пусть подойдет да поглядит, что там. Ведь рутт-ан, уж если призадуматься, добыча довольно легкая. Я не недооцениваю местных жителей, но сомневаюсь, что они станут вступаться за гостей, когда бродяги лесные — воры да головорезы — будут чистить наши сумки и забирать все, что мы с собой притащили. Я бы точно не стала.
— Тихо-то как. — Я щурюсь, смотрю на извивающуюся пыльную дорогу, которая уходит далеко вперед и пропадает в тени деревьев.
Не видно никого. Мы стоим одни, а вокруг шумят и покачиваются, поддавшись порывам холодного ветра, деревья. Начинаю думать о том, что мне и вправду могло показаться, как, впрочем, и Гарольду. Но вновь слышу ржание, а следом — голоса десятка мужчин, которые выкрикивают что-то, а затем резко, точно оборвал их кто, затихают.
Я успеваю заметить лишь взметнувшиеся в воздух клубы пыли и смутные очертания всадников, которые слились в одно большое темное пятно, и в этот момент Лиат толкает меня внутрь. Кружка падает из рук, приземляется на порожек и скатывается, оставляя за собой длинный мокрый след. Хочется выругаться, прижать его к стене, схватить за рубашку. Но он резко запирает дверь и указывает на лестницу. Меня пугает затянувшееся молчание, пугает то, как Гарольд оглядывается, но я не двигаюсь с места. Мне нужны объяснения, и без них я никуда не уйду.
— Поднимай остальных! — шикает он.
Такое обращение возмущает меня. Это и оставленная за дверью всё еще теплая кружка. Упираю кулаки в бока, фыркаю и черчу-большим пальцем ноги линию на полу. Потеряв всякое терпение, Лиат хватает меня за запястье и сам тащит наверх.
— Это Ловчие Аттерана, Ишет!
— Да ты брешешь! — Бью его кулаком в плечо.
Помните, что я сказала о любопытных крысах, бочках и себе? Забудьте.