Русская новелла начала xx века - Чехов Антон Павлович 44 стр.


— Наехать на них мотором и передавить всех!

У Яна разгораются глазки. Но Стася не увлекается его выдумкой. Мрачно хмуря бровки, она отвечает:

— Их много.

— Или, — продолжает Ян, — подманить их куда-нибудь в лесок, выскочить и убить.

И Ян подскакивает на кочке, протягивая кулачки.

— Стася, — говорит он, — почему ты взяла эту куклу, а не фарфоровую?

— Стася! А пана Яблоцкого убьют или не убьют?

— Стася! А немцы какие?

Вопросов у него больше, чем капелек у дождя, но что же делать, если Стася не отвечает!

Видно, сама не знает.

Но что это? Гром?

Для грома слишком долго, и разве бывает осенью гроза?

— Стася! — робко спрашивает Ян. — Что это?

Стася прислушивается.

Она такого никогда не слыхала.

Отец тоже остановился. Мать подбежала к нему. Разговаривают.

А похожее на гром опять слышно.

И кажется еще Яну, что над самой землей по небу летают белые облака, какие только в самую хорошую погоду бывают в синем небе.

Но он уж не спрашивает, что это. Все равно не ответят.

И вдруг лицо его озаряется улыбкой. Он сам догадался:

— Стася! Да это же пушки! Слышишь — палят, и видишь — дым!

Он сияет, потому что догадался, а Стася нахмурилась больше прежнего.

— Я боюсь, — плаксиво говорит она.

— Нет, ты не бойся! — утешает Ян. — Это же пушки, уверяю тебя. Простые пушки для войны. Такие же, как моя, которую пан Яблоцкий подарил, только большие.

И со сверкающими глазами бежит Ян сообщать отцу новость. Стася — девчонка, она не понимает.

Но что это с отцом?

Совсем как мать перед уходом, он заламывает руки и кричит глухим голосом:

— Куда же идти, куда же идти?

Как, куда идти? Куда хочешь, — думает Ян, — а лучше бы всего на дымок, откуда пальба слышится.

Но отец, по-видимому, не согласен с этим. Взмахнув руками, он поворачивает вбок. Теперь мешок несет он, а мать хватает за руки Яна и Стаею.

И спешит куда-то больше прежнего.

Бабушка отстает и отстает. Ветер теперь в спину дует и доносит ее слова, непонятно какие.

Яну трудно идти.

— Мама, сядем, — говорит он.

Как безумная, мать тащит детей за собой, и болтается в руке у Стаей мокрая кукла: одной рукой не уберечь от дождя.

Отец далеко впереди, бабка далеко позади.

— Мама! Куда ты смотришь? — спрашивает Ян. — Смотри лучше под ноги, а то мы в грязь попадаем.

Не слышит мать, ведет детей.

— Мама! — опять зовет Ян. — Папа знакомого встретил, только я его не знаю, он к нам не приходил.

Действительно, откуда-то взялся и подошел к отцу человек, совсем мокрый и грязный. Смешно с него капала вода.

Он, наверное, оттуда, где пушки, и много может рассказать интересного.

Ян тянет мать за руку, чтоб подойти ближе, но мать стала как вкопанная; а мокрый человек и отец подбегают ближе. Мокрый человек — еврей. Ян это видит и удивляется, что отец с ним так ласково разговаривает. Вот что значит война!

Все сбились в кучу. Еврей что-то рассказывает. Глаза у него такие же, как у бабушки. Недавно у Стаей разбилась кукла — такие ж страшные глаза у нее были. Но что это еврей рассказывает? И в ту сторону нельзя идти? Надо идти назад? Спрятаться в лесу? И опять надо спешить?

Должно быть, надо, потому что мать берет Яна на руки, отец под руку тащит бабушку, а еврей, мокрый, чужой еврей, берет и песет Стаею, и Стася даже не вырывается. Должно быть, надо торопиться, но почему же это?

Обхватив ручонками шею матери, Ян рассматривает ее лицо. Что с ним сделалось? Никогда не было на нем таких морщин и складок, никогда не было оно таким желтым.

— Мама, мы скоро придем?

— Молчи, Ян, молчи! Только б до лесу добежать! — шепчет мать.

Наверно, в лесу будет домик и можно будет переночевать в нем.

— Мама, теперь день? — спрашивает Ян.

Мать ничего не отвечает, спешит. Яну видны ее мокрые ноги и мокрый, подсученный подол.

А пушки все палят, и дым видней становится. Ян не боится. Он машет ручкой сестре, которую несет чужой еврей. Стася не отвечает.

Добежали до леса, выбрали место поглуше, сели; только начали разговор, и вдруг мать кинулась на колени перед отцом, кричит ему:

— Не уходи, не уходи!

Куда хочет уйти папа? Сердце дрогнуло у Яна, и слезы градом полились из глаз.

— Не уходи! — кричит и он.

— Надо выйти на ту опушку и посмотреть, — говорит отец, — будь благоразумной.

Он долго советуется с евреем, потом они идут в разные стороны.

— Мы сейчас вернемся! — говорит отец на прощанье, и еще долго видно за деревьями его пальто с развевающимися рукавами.

Мать вытирает Яну слезы, а сама плачет. Начинают ждать, когда отец вернется. Мать кормит детей.

Подкрепившись, Ян становится веселей.

Он бродит от дерева к дереву.

— Стася! Тут брусника есть! Жаль, что мы не захватили с собой корзинки.

И он собирает в листик красные, блестящие ягоды.

Стася, увидев ягоды, начинает ему помогать. Ян требует, чтоб мать непременно с ним аукалась.

— Ау! — печально кричит мать.

— Ау! — весело отвечает ей Ян.

Может быть, и войны никакой пет, а просто пошли в лес по бруснику и промокли?

И долго дети бродят меж стволов, а женщины сидят неподвижно и ждут.

Ждут, когда вернется отец.

Когда ж вернется отец?

Может быть, час прошел, может быть, два. Не попять, сумерки это надвигаются или тучи сгустились. Здесь, внизу, пет дождя, по наверху звенят и стучат дождевые капли.

И вдруг в этот дробный звон врывается звук выстрела. Нет, это не один был выстрел! Это сразу выстрелило несколько человек.

Ян смотрит на маму: что это с нею?

Бегает, хватается за стволы, платок с головы свалился, волосы растрепались.

— Я говорила, чтоб он не ходил! Я говорила, чтоб он не ходил! — задыхаясь, кричит она.

— Это с той стороны, куда еврей пошел! — говорит бабушка.

— Нет, с той, куда мой муж пошел, мой муж, мой муж! — рыдая, кричит мать.

А Яну как раз самые крупные ягоды стали попадаться. То он ягоду нагибается поднять, то на мать смотрит.

Стася, как в столбняке, стоит, и на губах у нее, как кровь, краснеют ягоды.

— Мама, скушай ягодку! — угощает Ян.

Но мать не слышит его; она рыдает и кричит, и мечется.

— Не кричи, а то услышат! — шепотом говорит бабка, и мать утихает.

— Возьми же ягодку! — шепчет Ян, — Очень сладкие.

И он сам сует ей в рот самую спелую и не может попасть, потому что губы у мамы трясутся.

Бабушка знаками подзывает Стаею, и все сидят кучей под деревом.

Молча сидят и ждут, когда вернется отец. Ветер пролетает над лесом, дождик перестал идти, посветлело небо.

Стася опять увертывает в мокрые тряпочки свою куклу, а куклин румянец пачкает ей пальцы красной краской.

— Отчего ты не взяла фарфоровую? — укоризненным шепотом спрашивает Ян.

Бабка дремлет с открытыми глазами, голова ее качается.

И вдруг шорох, шаги, голоса, одновременно с разных сторон.

Ян слышит невыносимый, страшный крик своей матери, визг Стаей и хриплый стон бабки. Он оглушен этими криками.

Из глубины леса с непонятным, громким говором выбегают какие-то люди, озираются и бросаются к дереву, под которым Ян сидит с матерью, сестрой и бабкой.

Ян с трудом поворачивает голову, вырываясь из крепких объятий матери, чтобы лучше разглядеть, кто пришел. Он видит толстые, красные лица, рыжие усы и звонким своим детским голосом пересиливает материнские вопли:

— Мама! Чего же ты кричишь? Это просто немцы!

Б. А. ПИЛЬНЯК

МОРЯ И ГОРЫ

I

Окопы — совсем не там в Литве, в Полесье: в дождливую ночь на Виндаво-Рыбинском, в поезде, как окоп, — окопы в самой Москве. Рядом в соседнем купе говорят:

— А вы в какой части? — «Да-да, как же! помните, там еще овраг, весь в валунах, и озеро внизу, много в этом озере народу уплыло в царствие небесное». — «Командир третьей дивизии, позвольте представиться».

— Братушка, дай закурить, пожалуйста. Из побывки мы.

Поезду идти в ночь на Ржев, на Великие Луки, на Полоцк. Вон братва забилась под скамью, пьет чай, очень довольна. За окном газовые фонари, в дожде — Виндаво-Рыбинского, и глаза у женщин под дождем под окнами, — как фонари в дожде. Пахнет нафталином. — «Где вагон коменданта?» — Женщинам в вагон — нельзя, — тут на войне — одни мужчины, и пахнет уже кожей, дегтем и портянками, мужской запах.

— Да-да, да-да, хо-хи! Врет, вре-от. Нет-с, красавица, такого человека, который шел бы в атаку не сумасшедшим! — хохочет и говорит басом, очень довольно.

Третий звонок. — «Где вагон коменданта?» — «Что же, прощай!» — «Хо-хо-хо-хо! Вре-от, вре-еот-с, сударыня». — «Мозоль я себе натер, бутсы новые выдали, вот и натер обратно», — это из-под лавки и на лесенке, по которой взбираются на верхнюю полку, повесили новые портянки, со свежими казенными ярлыками и все же пропахнувшие уже потом. Сдвинулись лакфиолевые фонари по дебаркадеру в ночь, сползли женщины и носильщики, козырнул дежурный, дождь стал косым, в смене стрелок ночь стала такой.

Ночью в дожде во Ржеве через окно лазили за чаем, в окно налезли отставшие с винтовками, поезд гремел манерками. Дождь хлещет, как веник в бане. В коридоре братва недовольна поверкой документов. Под лавкой беседуют, военные пустяки.

А утро — в розовых облаках, — с деревьев капают капли, дождь прошел, светло, благоуханно. Великие Луки, Ловать, на станции кофе и солдаты, нет женщин. Поезд обходит контрразведка. Солдаты, солдаты, солдаты, — винтовки, винтовки, — манерки: братва. И это уже не Великороссия, кругом еловые леса, холмы, озера, и всюду на земле навалены круглые точеные камни, валуны, — а на станцийках из-под елей выползают молчаливые люди, летом в овчинных тулупах и шапках, и босиком: литва. Контрразведка — как развлечение, длинный-длинный, пустой день, как праздник, и все уже знаемо: какой части, сколько ранен, в каких боях. В Великих Луках многие сошли, — нет новых. Весь день тихо и празднично.

А к ночи — Полоцк, белые стены монастыря ушли назад, Двина, прогремели по мосту. Здесь ездят уже только ночью, без расписания, без огней, и опять мелкий дождичек. Без свистков останавливается поезд, без свистков идет, и кругом тихо, как в октябре, — над землей же — ночь. С Полоцка на каждой остановке только слезают, никто не садится вновь, от каждой остановки по декавыльке до окопов тридцать верст. Такая усталость — после Москвы, слов, проводов, после бесконечного дня! Едва-едва светает, небо как бутыль из зеленого стекла, там сзади, на востоке.

— Вставайте, приехали.

Станция. Будслав, крыша у станции съедена бомбой с аэроплана. На асфальте перрона, под кротегусами, в садике спят вповалку солдаты, книжная лавка к приезду поезда открыта, стоит заспанный еврей: Чириков, фон-Визин, Вербицкая. И где-то в отдаленье, почему-то так четко слышно, как хлопают руками в рукавицах, — «Что такое?» — «Это долбит тяжелая артиллерия». — «Где комендант, где тут комендант?» — «Спит комендант»…

II

Неделя проходит в окопах, идет другая.

Надо было бы записать все в первый день: теперь все сгладилось, вот это, что там на луговине на проволоке висит человек и у него постепенно отваливается голова. Впрочем, я мало вижу. Днем не спим. Почти нет ночей — июнь, о вечере я узнаю вот почему. Я живу в землянке, и когда приходит семь часов, минута в минуту, — оттуда из-за болота начинают обстреливать землянку: через каждую минуту шлют пулю — чик. Еще минута, и опять — чик. Выстрела не слышно за гулом остальных выстрелов, слышно, как пуля втирается в землю и бревна на крыше. И это всю ночь, до семи часов утра, минута в минуту. В землянке нас трое, они двое играют в шахматы, я все перечитал, мне надоело и лежать, и ходить, и спать. Жизнь человека чрезвычайно скудна, потому что в три дня — троим — можно все рассказать. Вчера прибежал солдат, ему в разведке оторвало кисть, он мотал огрызком руки и молил бестолково:

— Приколи, приколи-и, касатик!..

Иногда ночью мы выходим полюбоваться фейерверками. В землянку — это стреляют в нас или чтоб нас нервировать, — втираются пули: чик! чик! чик! Мы стоим и любуемся. Вдалеке тявкают орудия, и вот весь горизонт дрожит зеленым светом. Ракеты поднимаются непрерывно. Здесь были такие, какие пускали мы на Оке, были разрывающиеся на два медленные, шара, были огромные диски, состоящие из сотни огней. Но ракеты исчезают, из-за леса ползут три световых пальца. Сначала они протянулись в небо, судорожно сжались и падают лихорадочно на нас, на окопы, вправо, влево. Наши гимнастерки в их свете кажутся белыми. В Полесье на могилах ставят огромные деревянные кресты, большие, как у Гоголя в «Страшной мести»: сзади на холме стоят два креста, один скренился, повис на другом.

Все солдаты, солдаты, солдаты. Ни одного старика, ни одной женщины, ни одного ребенка. Ни одной женщины я не вижу уже третью неделю. Вот о чем я хочу рассказать — о том, что значит — женщина.

На пункте, вне зоны обстрела, мы обедали, — и за фанерной стеной засмеялась сестра: я никогда не слышал лучшей музыки. Других слов я не нахожу: лучшей музыки. Это сестра пробиралась к госпиталю, ее платье, ее прическа — какая радость! Она что-то говорила заведующему пунктом — я не знаю лучшей поэзии, чем ее слова. Все прекрасное, все красивое, все целомудренное, что есть во мне, что дала жизнь — женщина, женщина. Вот и все.

Вечером я пошел в штабной кинематограф, я сидел в ложе. Когда потушили электричество, я написал на барьере синим карандашом:

«Я — блондинка, 22-х лет, с голубыми глазами. Но — кто же ты? Я жду?»

Я сделал жестокую вещь.

Это написал я, но у меня защемило сердце, я не мог сидеть в кинематографе. Я стал бродить меж скамеек, ушел на поселок, ходил вокруг костела, у которого не уцелело ни одного окна, и собрал букетик незабудок в канавке у кладбища. Когда я вернулся в кинематограф, я увидел, что в набитом кинематографе ложа была пуста: при мне вошел офицер, сел беззаботно, чтобы наслаждаться, прочел написанное мною — и стал другим человеком, я влил в него страшный яд, и он ушел из ложи. Я вышел За ним — он пошел к костелу. Я сделал жестокую вещь.

Это я написал о блондинке с голубыми глазами, — я шел и видел ее, и ждал ее, я, написавший. Во мне играли сотни оркестров, но сердце было сщемлено, точно его взяли в руки. Больше всего — больше всего во всем мире — я любил и ждал несуществующую блондинку, которой я отдал бы все мое прекрасное.

Я не остался в кинематографе и поплелся в окопы. На холме стояли два громадных креста, я сел под ними и шептал, сжимая руки:

— Милая, милая, милая. Любимая, нежная. Я жду.

Там, вдалеке, взлетали зеленые ракеты, такие же, какие мы пускали над Окой. Потом забегали пальцы прожектора, моя гимнастерка стала белой, — и сейчас же около крестов упал снаряд: это заметили меня и стреляли по мне.

В землянку чикали пули: чик! — чик! — чик! Я лег на нары, зарылся головой в подушку. Мне было очень одиноко, и я шептал, вкладывая в слова всю нежность, какую имел:

— Милая, милая, милая…

III

Любовь.

Верить ли романтике, — что вот, через моря и горы и годы есть такая, необыкновенная, одна любовь, — всепобеждающая, всепокоряющая, всеобновляющая — любовь.

В штабном поезде, что стоял у Будслава и где жили штабные офицеры, знали, что такая любовь у поручика Агренева одна, на всю жизнь. Жене, женщине, девушке, любящей один раз, когда любовь — прекраснейшее и одно в жизни, — принять героические меры, пройти все штабы, все контрразведки, чтобы пробраться к любимому, чтобы увидеть любимого, ибо — одно сердце, огромное, в мире и больше ничего.

Купе поручика Агренева было в дальнем вагоне № 30–05.

Назад Дальше