Мальчик с горьким сожалением тихо сказал:
— Я бы до самого Дона… Да мама там… — Мальчик дрожал. — Маме нельзя уходить от больных. Ей полагается быть при них… — Глубоко вздохнул. — Ты, Алеша, иди прямо-прямо. Никуда не сворачивай. Дойдешь до балки, спускайся в нее. Она выведет тебя к Дону. Пониже балки — Дон широкий и мелкий. Глубь под другим берегом. Там вода ревет. Там плыви без оглядки, а не то снесет и затянет в карши.
— Спасибо, Ваня, — трогательно промолвил Алеша. — Спасибо твоей маме. Я ее никогда не забуду.
— А меня?
— С тобой буду дружить. Ко мне в Сталинград приедешь. На лодке с парусом прокачу. На завод сходим. Посмотрим, как делают танки.
— Знаешь что, Алеша. Ты через Дон сразу не плыви. Найди перекатчика, зовут его дядей Филиппом. Он тебя перевезет. Моя мама его от лихоманки лечила. Он добрый дядька.
Алеша, оставшись один в ночной глуши, стоял и слушал, как бежит Ваня, как замирают шорохи потревоженного бурьяна, как глохнут Ванины торопливые шаги. Ему было страшновато в полном одиночестве. Первые свои шаги он делал медленно и осторожно. Он несколько успокоился лишь тогда, когда спустился в глубокую балку, заросшую колючим шиповником.
Дон пахнул прохладной свежестью. На реке — ни огонька, ни один бакен не светился, не били плицами пароходы, не ревели гудками. Повсюду безлюдье, мрак, тишина. Алеша не стал терять времени на поиски дяди Филиппа, Он разделся, шнурками от ботинок связал в тугой узел белье и ступил в прохладную воду. Шагнул раз, два, три… пять… десять — вода была немного выше колен.
Пошел смелее. Течение понемногу усиливалось и убыстрялось, но все так же было мелко, все также похрустывал под ногами зернистый песок. В душу заползал холодок: «Далеко ли противоположный берег?» Его не видно, он потонул в темноте, и это-то тревожило Алешу: можно сбиться, уклониться по течению совсем в другое место, откуда не переплыть реки.
Алеша удалился от берега метров на двести, как ему казалось, а вода поднялась немного выше пояса. Он в недоумении остановился, вслушался в шум реки. Его озадачивало мелководье. С неубывающей тревогой пошел дальше и, набравшись духу, пошагал смелее, помня о том, что назад ему путь заказан, что с «чужого» берега ему в любую минуту могут влепить пулю в затылок.
Течение с каждой минутой становилось сильнее; вода уже доходила Алеше по грудь. Ему оставалось одно: только вперед. И он смелее пошел навстречу неожиданностям, да и выбора у него не было, а цель одна: переплыть Дон. А шум воды, надвигавшийся на него с противоположного берега, все больше грузнел и до боли давил на нервы. Создавалось впечатление, как будто поток, сильный и мощный, низвергаясь с каменистого обрыва, падал в бездонную расщелину. Чем глубже становился поток, тем больше Алешу забирали холод и нервная дрожь. В голове засела одна мысль: «Переплыть. Переплыть во что бы то ни стало».
Струистый песок все быстрей утекал из-под озябших ног. Алешу начало сносить вниз по течению. Ему стало страшно. Держа в руке узелок, он во всю силу заработал свободной рукой. «Плыви, Алеша. Плыви, — мысленно приказывал он себе. — Крепись, Алеша, не сдавайся».
Завиднелся желанный берег. Теперь уже можно различить гриву прибрежного леса. Алеша малость повеселел и поплыл с предельным напряжением. У него от усталости дрожала рука с узелком; ему хотелось хотя бы на мгновение опустить ее, но это невозможно: в узелке лежит комсомольский билет. И все же рука судорожно дернулась и узелок коснулся воды. Усилием воли, скрипя зубами, Алеша вновь поднял узелок над головой. Может быть, пять или десять минут плыл он через бурлящий стрежень. Эти минуты показались ему бесконечными. Алеша, погружаясь, захлебнулся. «Тону, — мелькнуло у него в сознании. — Тону!» Но хотелось жить, жить. Алеша выпустил узелок и заработал обеими руками. Раскрытым ртом жадно потянул воздух, закашлялся. Пошевелил ногами, Повинуются, отдохнули малость и теперь слушаются. «Плыви. Алеша, плыви. До берега немного осталось». Его ноги коснулись чего-то твердого. «Неужели?» — блеснула мысль надежды. Ноги стояли на твердом грунте.
Алеша безмерно счастлив. Он стоит и дышит свежим воздухом. Поток шумит и пенится рядом с ним, но он уже не тащит и не сбивает его. До берега осталось пять-семь метров, но Алеша не спешит, у него нет сил двинуться с места, да и не уверен он, мелко ли под берегом, плыть он уже не в силах, и ему надо подумать, как добраться до берега. Стоял долго, объятый тихой радостью.
Выбравшись на берег, Алеша долго лежал на мокром песке, подложив под голову руки, набрякшие свинцовой тяжестью. Он не в состоянии был выползти на сухое место. Отлежавшись на мокром песке, он встал и, покачиваясь, побрел по берегу, ища более отлогого подъема в прибрежный лес. На пути ему попался огромный осокорь, свалившийся в воду своей разлапистой кроной. Алеша остановился в нерешительности: «Перелезу ли?» Его взгляд неожиданно упал на заиленную тряпицу, зацепившуюся за надломленные сучья. Было уже светло, и Алешу вдруг осенила радостная мысль: «Не мой ли это узелок?» Опираясь на осокорь, он ступил в воду и осторожными шагами подобрался к тряпице. Снял с сучка, потянул. Это был его узелок. Алеша был счастлив.
Взошло солнце. Алеша просушил белье, оделся и медленно, словно больной, пошел в хутор к Якову Кузьмичу. Дарья Кузьминична, сестра Кузьмича, увидев Алешу, всплеснула руками:
— Батюшки! Алешенька! Вырвался?! А Кузьмич-то весь извелся, все тебя ищет. И Петька, сынок мой, совсем было в лапы к фашистам попался. За Дон к тебе в больницу ездил, а там уже никого нет. Алеша, похудел-то ты как. Сейчас я тебя накормлю и спать уложу. Смотри-ка, какой ты стал — на себя не похож. Глаза под лоб ушли.
Через неделю Алеша был дома. Он принес матери великую радость. Анна Павловна от счастья плакала, целовала и обнимала Алешу. А Машенька, ласкаясь, глядела на брата своими чистыми глазами и, не умолкая, говорила и говорила, делясь с ним своими радостями и огорчениями. Она жаловалась на озорника мальчонку, который грязью запачкал платьице у ее любимой куклы, и просила Алешу защитить ее от шалуна. Алеша посадил Машеньку к себе на колени и, не перебивая, слушал ее родниковую воркотню. Он очень сожалел, что не было у него никакого гостинца для ласковой сестренки.
Под вечер к Лебедевым приехал Иван Егорыч. Он несказанно обрадовался Алеше.
— Дай погляжу на тебя, внучек, — добро говорил Иван Егорыч. — Ничего, неплохо выглядишь. И подрос ты. Чем занимался в колхозе?
— Пшеницу косил. Пшеница — колосистая, густая и высокая, — с удовольствием рассказывал Алеша. — Хорошо потрудился.
— Труд, Алеша, — гвоздь жизни. А мать где?
— Она все еще в детском саду.
Домой пришла одна Машенька, ее привела соседка, Увидев деда, девочка радостно защебетала:
— Мама ушла окопы рыть. И тетя Соня, и тетя Паша. У мамы лопатка загнутая, как наша сковородка. Мама велела щи на плитке разогреть, а кашу — с молочком. И по конфеточке разрешила. Я, Алеша, синенькую возьму. И дедушке дадим. Ему — красненькую.
— Отрапортовала, — улыбнулся Иван Егорыч. — А если я красненькую не хочу?
— Дадим другую. Алеша, на скатерть тарелки не ставь. Дедушка, куклы тебе показать? — Машенька убежала в детскую комнату, оттуда принесла все свое богатство. — Вот эта — Люся. Эта — Катя. Эта — Соня. Эта… эта…
— Бог ты мой, целое решето, — искренне удивился Иван Егорыч. — И чем ты их кормишь, Машенька?
— Они, дедушка, не едят. Они только спят.
— И на работу их не посылаешь?
Машенька рассмеялась.
— Что ты, дедушка, они неживые. Они кукольные.
— А эта какая махонькая. Ну ничего — она еще подрастет.
Машенька пуще прежнего расхохоталась.
— Она, дедушка, не растет. Она игрушечная.
— Разве? — приласкал внучку и, как всегда, принес ей немного конфет. — Мама, стало быть, окопы пошла рыть?
— Окопы, дедушка, чтобы фашисты не пришли. Фашисты, дедушка, страшные?
Вошел Алеша с дымящейся кастрюлей.
— Обед готов. Садитесь, дедушка, — приглашал к столу Алеша. И к Машеньке: — Все говоришь? Ее не переслушаешь. Она у нас, дедушка, занятная.
Пообедав, Иван Егорыч послал внука за Дубковым. Павел Васильевич по дороге утомил Алешу расспросами: давно ли Егорыч сидит и скоро ли намерен отправиться домой; говорил ли он про него и что именно. Они давно не виделись, и встреча для них была приятна и желанна.
— Ну, что в Ростове? Что видел, что слышал? — спрашивал Иван Егорыч.
Павел Васильевич наклонил седовато-серую голову. Помолчал минутку и заговорил с досадой и огорчением:
— Обозлился народ до крайности. И слезы со злом, и во сне зубами скрипят, и дума у всех одна: заарканить супостата и дубасить его до последнего издыхания. — Помолчал. — До Воропоново шел по-сорочьи — прямиком. Заходил в балку, где кадеты хотели меня расстрелять. Посидел немножко, и так мне, Иван Егорыч, вдруг стало нехорошо, что я выскочил и пошел без оглядки.
Алеша стоял у раскрытого окна и внимательно слушал рассказ Павла Васильевича, а когда тот умолк, он спросил Дубкова:
— А кто вас, Павел Васильевич, спас от расстрела?
— Мой ротный командир. Вот посмотри на него. Гордись, Алеша, своим дедушкой.
— Ну, это ты зря, Павел Васильевич, — запротестовал Иван Егорыч.
Дубков вынул из кармана бутылочку, поставил ее на стол.
— Как мне хотелось породниться с тобой, Иван Егорыч. И тут тебе война. Нравится моему Сережке твоя Лена. Чую, вижу — дышать без нее не может, а я внука хочу от Сережки. Грешник, Сергея люблю больше старшака. Выпьем, что ли, по рюмочке?
— Спасибо, Павел Васильевич, воздерживаюсь, — равнодушно посмотрел на бутылку Иван Егорыч.
— Что так? — Павел Васильевич с удивлением посмотрел на друга. — И давно отрешился?
— После войны выпьем. За победу.
— А веришь в победу-то?
— В победу? — Теперь Иван Егорыч с удивлением глянул на Павла Васильевича. — А ты разве уже того…
— Нет, и я верю, Иван Егорыч, а скажи ты мне, почему все-таки наша армия отступает? В чем дело, Иван Егорыч, в чем?
— Не все будем отступать. Придет время, и остановимся. Я верю в одно: от Сталинграда не отступим.
— А вдруг да наши опять не устоят?
— А народ?.. А партия? А приказ Верховного Главнокомандующего?
— Есть такой?
— Есть, Павел Васильевич. Мороз по коже пробирал, когда нам читали этот приказ на партийном собрании. Грозный приказ. Народ, говорит, отвернется от армии, если она и дальше будет отступать. Вечным, говорит, позором покроется ее имя, если она не устоит против врага.
— Неужели так написано?
— Проклят, говорит, будет тот солдат, который без приказу покинет свой окоп, свою позицию и позорно побежит от врага. Таких, говорит, трусов надо расстреливать на месте без суда и следствия.
— Наивернейший приказ.
— Стоять, говорит, за землю нашу насмерть! Кто, говорит, отступит на вершок, тому голову с плеч. Ни шагу, говорит, назад!
— Ну, тогда конечно. Я, Ваня, одно дело себе придумал: проводником в армию пойду. Я все балочки в степях изъелозил до самого Ростова. Что ты мне на это скажешь?
— Умное твое решение. Командир разведки ты был отменный. Не сходить ли нам к товарищу Чуянову? Не предложить ли ему отряд из бывших красногвардейцев?
Дубкова как огнем обожгла эта мысль.
— Дельное твое предложение. Схожу, Иван Егорыч.
И друзья не долго думая занялись практической стороной дела. Для Павла Васильевича его друг Иван Егорыч — лучший командир отряда. И он прямо сказал:
— Тебе, Ваня, поручим командовать.
Старые друзья, припоминая участников обороны Царицына, заносили их в список и о каждом писали два-три слова: «В ротные годится», «Справится и с батальоном».
Пришла Анна Павловна. Не мешая партизанам сколачивать отряд, она вскрыла конверт и торопливо начала читать письмо, только что полученное от мужа. Григорий писал, что воюет на своих рубежах.
«Мог ли я подумать, что такое возможно? Странное чувство охватило меня, когда я размещал свою роту по окопам и блиндажам, мною построенным. Было что-то близкое, родное и в то же время грустное и мучительно-злое. Меня не раз пытали колхозники: неужели, мол, немцев сюда допустим? Я решительно отвечал: нет, нет и нет! А вот видишь, как дело-то обернулось. Не верится, что противник пьет донскую воду, но от факта никуда не уйти, а чувства не принимают этого факта. В этих чувствах (я прекрасно сознаю) много опасного. Да, да, опасного. Я только теперь это понял. Где корень живучести подобных чувств? В беспечности, в самоуверенности! Разве у меня когда-нибудь возникала мысль, что на нашу землю ступят иноземные войска? Разве я не вышиб бы зубы лучшему своему другу, если бы он сказал, что фашистские полчища разорят нашу землю до самой Москвы? Разве я не задушил бы своими собственными руками человека, независимо от его положения, если бы он сказал, что в войне с немецко-фашистской армией нам, возможно, придется оставить пол-России. Я — не исключение. Что же все это значит? Веря в свои силы, в силу своей родной армии, мы воспитывали в себе легкость победы. Многим нам казалось, что дело кончится короткой прогулкой по земле противника, напавшего на нас. Конечно, я несколько утрирую, но вспомни, что я тебе говорил, когда вернулся из Москвы в первые дни войны? Я сказал тогда: разнесем Гитлера в два-три месяца. А были и такие горячие головы, которые, возражая, уверяли, что раздавим фашистскую чуму в две-три недели. Переоценили свои силы, и потому первый удар сильнейшего врага оглушил нас, штатских, да и не только штатских. Прорыв наших границ, протяженностью в тысячи километров, прямо-таки ошеломил меня. Он развеял все мои, казалось, самые твердые убеждения относительно неприступности наших границ, о неизбежности военных действий на вражеской территории в первые же дни войны. Этот внезапный психологический удар — первопричина наших многих неудач на фронте. Теперь мы усиленно лечимся от скверной болезни — от непомерного зазнайства. Это хорошо. Но плохо то, что, по моим наблюдениям, есть еще среди нас такие командиры, у которых, в силу того, что они не раз побывали в боях с неизменным отходом на новые рубежи, надломилась вера в свои силы. Самое верное средство для полного излечения от этой болезни — победа, более разгромная, чем под Москвой зимой прошлого года. Аннушка, не удивляйся, что я так пишу. Ничего не могу поделать с собой — хочется выговориться. А то, что выкладываю, плод долгих и мучительных размышлений. Повторяю, нам нужна победа! Громкая победа! А до победы еще далеко, очень далеко. Силен враг, самоуверен, опьянен успехом, завалил окопы нахальными листовками. Вчера сержант Кочетов, человек удивительной храбрости, пленил в ночной вылазке гитлеровского ефрейтора. Сколько ни допрашивали мы пленного, он нагло твердил: „Сталинград — капут! Москва — капут! Ленинград — капут! Дойчш марш-марш Урал“. Этот вояка убежден, что немецко-фашистская армия возьмет Сталинград, дойдет до Урала. Кочетов, присутствуя при этом, не стерпел и залепил пленному хорошую оплеуху. Внутренне я оправдал его. Не знаю, что с ним делать: просится в разведку. За Доном у него осталась семья: жена, дети. Не пускаю, а сочувствую. Он уже однажды тайком от меня переплывал Дон. По уставу мне надлежало наказать сержанта, а по-человечески мог ли я следовать букве военных предписаний? Много в жизни бывает такого, чего не предусмотришь никакими параграфами самого совершенного устава, самых умных военных уложений.
Возвращаюсь к пленному. Гитлеровцев надо отрезвить мощным ударом, нанести противнику ошеломляющий военно-психологический удар. Заставить врага мыслить, принимать во внимание реальные факты. Одним словом, нужна большая победа! И она будет, неизбежно придет, жесточайшее поражение фашизма неотвратимо. Верь, Аннушка, в наши силы, не прислушивайся ко всяким вздорным слухам, распространяемым коварным врагом через своих резидентов, шпионов и диверсантов. А что такая сволочь есть в нашем тылу, сбивает с толку неустойчивых, слабонервных людей, в этом можно не сомневаться. Враг действует тонко и хитро. Зорче глаз, Аннушка, острее слух! Теперь нет и не должно быть мирных людей. Каждый человек, где бы он ни был, — воин! Тыл и фронт — едины. В этом наша неодолимая сила. Но враг силен. Лезет, атакует, торопится. Засыпает снарядами и сутками висит над нашими окопами. Деремся, помогают рубежи — добро постарались наши люди. Сегодня ровно месяц исполнился, как бьемся на подготовленных рубежах. Уверен в том, что не уйдем отсюда еще месяц, еще два и три, не уйдем столько времени, сколько прикажет командование. А воевать, Аннушка, трудно. Трудно, очень трудно. Здесь порой так бывает, что в один день, в один час, в одно мгновение можно поседеть. К военным тяготам привыкаю, если вообще к фронтовой музыке можно привыкнуть. Я не стал еще настоящим командиром, но я теперь не тот, каким пришел сюда.