Вкратце она такова.
После неудачного штурма Урги в дивизии было много раненых, и Унгерн решил отправить их в Акшу, в тамошний госпиталь. Оторванный от всего мира, он полагал, что демаркационная линия, которая согласно Гонготскому соглашению разделила красное и белое Забайкалье, ещё сохраняется в целости и неприкосновенности. Командовать обозом поставлен был Чернов. Но неподалёку от границы, пройдя уже около пятисот вёрст, он узнал, что Семёнов бежал, что и над Акшей, и над самой Даурией поднят красный флаг. Тогда решено было двигаться дальше на восток, до станции Маньчжурия (ещё пятьсот вёрст), и тех, кто всё равно не вынес бы дальнейшего перехода, Чернов распорядился отравить. Поговаривали, правда, будто заодно с тяжелоранеными смертельную дозу яда получили всё, имевшие при себе какие-нибудь ценности и деньги. Так или иначе, узнав об этом, Унгерн пришёл в ярость. Чернова привезли в лагерь, били палками до тех пор, пока тело его не превратилось в лохмотья, затем привязали к дереву и ещё живого сожгли на костре [41].
История гибели Чернова изложена была со всеми чудовищными физиологическими подробностями его предсмертных мучений. Когда рассказчик закончил, один из товарищей Алёшина, тоже офицер, страшно побледнев, сказал: «Этого не может быть!»
Даже люди, прошедшие сквозь мясорубку Гражданской войны в Сибири, не раз видевшие смерть и убивавшие сами, не могли поверить, что такое возможно. Сожжение человека на костре вызывало в памяти разве что картинку в том параграфе гимназического учебника, где говорилось об ужасах инквизиции. Тем более казалось невероятным, что в роли Торквемады выступает не кто-нибудь, а современный культурный европеец, барон, белый генерал.
Монголы, несмотря на своё воинственное прошлое, едва ли не самый мирный из азиатских народов, свирепости Унгерна должны были, кажется, ужасаться ещё сильнее. Но им отчасти было и проще принять её как должное, когда некоторые ламы на востоке Монголии провозгласили барона воплощением Махагалы.
Это гневное шестирукое божество из разряда дхармапала (по-тибетски «срунма» или «докшит», по-монгольски «шагиусан»), хранитель веры, устрашающий и беспощадный. Он изображался в диадеме из пяти черепов, с ожерельем из отрубленных голов, с палицей из человеческих костей в одной руке и с чашей из черепа – в другой. Побеждая злых духов, Махагала ест их мясо и пьёт их кровь. Сам не способный достичь нирваны, он обречён вечно сражаться со всеми, кто препятствует распространению буддизма, причиняет зло ламам или мешает им совершать священные обряды.
Унгерн полностью подпадал под эту классификацию: борец за веру, получивший благословение чуть ли не от самого Далай-ламы, он объявил войну китайцам, которые посадили под арест «живого Будду», запретили богослужения в столичных монастырях и оскверняют храмы. При таком взгляде всякий, на кого обращался гнев барона, будь то дезертир, пьяница или тот же Чернов, становился врагом «жёлтой религии», мешающим её торжеству [42], а унгерновские палачи типа Сипайло и Бурдуковского – спутниками Махагалы. Как все дхармапала, он представлял собой симбиоз древнейшего культа мёртвых и буддийской мифологии; его челядь – бесноватые кладбищенские демоны и демониссы, «жадные до крови и мяса», «покрытые пеплом погребальных костров» и «пятнами трупного жира». Не требовалось большого воображения, чтобы именно такими увидеть палачей и экзекуторов Азиатской дивизии, снимавших скальпы со своих жертв и забивавших им в уши раскалённые шомпола.
Разумеется, так Унгерна воспринимали не всё и не всегда. Очевидно, воплощением Махагалы его признали не в Урге; это могло быть частной инициативой группы лам или какого-то мелкого монастыря, которому барон, как он часто делал, пожертвовал деньги. Тем не менее образ неумолимого шестирукого дхармапала вставал за ним, как и фигура северного спасителя. Само прозвище, полученное Унгерном от монголов – «пожирающий людоед», было, возможно, в числе ритуальных титулов Махагалы.
В свиту последнего ламаистские обрядники включают и животных соответствующего толка. Это шакалы, дикие собаки, лисы, грифы, совы – те, кто питается падалью. Невольно вспоминаются рассказы об усеянных человеческими костями сопках вокруг Даурии, где воют волки и одичавшие псы и где Унгерн по ночам проезжал на свидание со своим любимцем – филином. Здесь причудливо сближаются два принципиально различных способа восприятия мира – архаическое сознание кочевника-буддиста и мировоззрение русского интеллигента начала века. Оба они демонизируют обыденное зло, чтобы подсознательно, может быть, защититься от неприкрытого ужаса жизни, который просто так, в грубой реальности, нормальному человеку принять и пережить невозможно.
На вершинах священной горы
Перед тем, как выступить в новый поход на столицу, Унгерн отдал строжайший приказ о полном запрещении употреблять спиртное. Это, как вспоминал Макеев, «заставило полковника Лихачёва с частью офицеров справить поминки по алкоголю и напиться до положения риз». Легли под утро, а уже через пару часов ведено было седлаться и выступать. Лихачёва с трудом разбудили. Качаясь в седле, он подъехал к своему Анненковскому полку, скомандовал: «Полк, за мной марш!» И «помчался как угорелый». Полк поскакал за командиром, потерял строй и беспорядочной кучей «нарвался» на Унгерна. Тот пришёл в бешенство, приказав Лихачёву и всем офицерам спешиться и идти вслед за дивизией пешим порядком.
В реестре наказаний, предусмотренных за пьянство, это было ещё относительно мягким. Осенью, наткнувшись в лагере на двух пьяных офицеров, Унгерн распорядился раздеть их догола, привязать к лошадям и на верёвках перетащить через ледяную реку. Голые, не разводя костра, они всю октябрьскую ночь просидели на противоположном берегу, причём лагерные часовые каждый час устраивали им перекличку. Это случай частный, но наказание, которому подвергся Лихачёв, входило в систему узаконенных дисциплинарных мер и было позаимствовано Унгерном у монголов – так, например, поступал Максаржав со своими провинившимися цэриками. Но если в монгольской армии периода войны за независимость приказ идти пешком означал крайнюю степень позора, то в Азиатской дивизии, где были разрушены все прежние представления о чести и бесчестье, это символизировало достаточно высокий статус наказуемого. По утверждению Рибо, такая мера применялась Унгерном лишь к тем, кого он не позволял себе просто избить.
Макеев пишет: «Дорога была сплошной каменистый щебень». Офицеры Анненковского полка шагали по ней два перехода, в конце последнего Лихачёв подошёл к генералу Резухину и доложил: «Ваше превосходительство, я больше не могу, и если мне ещё прикажут идти дальше пешком, я застрелюсь!» В итоге Унгерн отправил Лихачёва в обоз, а его полк расформировал, слив с Татарским [43].
Дивизия приближалась к столице, когда на дороге показался скачущий навстречу одинокий всадник. Задержавшим его казакам он представился хорунжим Немчиновым и был отведён к Унгерну, которому признался, что подослан китайцами с заданием отравить его. «Делайте со мной что хотите, – заявил Немчинов, – но вот вам цианистый калий и деньги, две тысячи, которые дали мне китайцы вперёд…». Унгерн вернул ему деньги, приказав оставить их себе, а самому оставаться при штабе. Ампулу с ядом барон взял и с тех пор всегда носил её в халате, чтобы покончить с собой при угрозе плена.
По словам Алёшина, «с варварским великолепием, окружённый поклонением и славой», прошёл Унгерн по всей Монголии и уже в декабре 1920 года расположился неподалёку от столицы, блокировав её со стороны Калганского тракта. Лагерь разбили в районе Налайхинских угольных копей под склонами Богдо-ула.
В это время, согласно подсчётам Макеева, в дивизии было около тысячи человек, «включая интендантских, обозных и прочих мёртвых бойцов», но монгольские отряды прибывали и позднее. Сам Унгерн, при широте стратегических замыслов никогда не знавший точную численность своих войск, на допросе говорил, что накануне штурма Урги у него было 1200 всадников. Кто-то увеличивал эту цифру ещё на две-три сотни, иные доводили её до двух тысяч, из которых русские составляли не более четверти, но в любом случае противник обладал громадным, чуть ли не десятикратным перевесом. Оборонявшая столицу регулярная китайская армия насчитывала 10-12 тысяч человек с пулемётами и артиллерией, а вместе с ополченцами общая численность гарнизона достигала 15 тысяч. Зато на стороне Унгерна были иные силы, не материальные, но могущественные.
Во времена Циней маньчжурский наместник Урги жил в Маймачене, но Чен И перенёс свою резиденцию в одну из усадеб китайского квартала к востоку от площади Поклонений. Здесь, в центре города, он чувствовал себя в большей безопасности. По-европейски образованный человек, библиофил, подаривший городу прекрасную библиотеку на многих языках, знаток монгольской и китайской истории, одно время увлекавшийся археологическими раскопками, Чен И с его мягкостью, гуманностью и просветительскими планами пришёлся не ко времени. В городе, который превратился в гибрид военного лагеря с тюрьмой, этот просвещённый администратор практически не имел власти. Правда, русские относились к нему с уважением и благодарностью, поскольку после первого штурма столицы Унгерном именно Чен И сумел, предотвратить готовящийся погром, но этим, пожалуй, его деятельность и ограничилась. Против него интриговал Го Сунлин, армия подчинялась ему лишь формально, чиновники вели собственную политику, заигрывая с генералами. Кроме того, решительность Чен И подтачивали слухи о близком вторжении красных, о намерениях Москвы потребовать соблюдения прежних договоров между Китаем и Россией, а подкрепления из Пекина могли подойти не раньше весны. Там ещё никто не воспринимал появление Унгерна как серьёзную угрозу китайскому владычеству в Халхе. Но из Урги события виделись иначе, и, вероятно, только общим разбродом и растерянностью в верхах столичной администрации можно объяснить тот опрометчивый шаг, который Чен И предпринял в конце ноября, когда Унгерн стоял на Керулене: внезапно был арестован сам Богдо-гэген. Его отделили от свиты, изъяли из дворца и перевели в один из пустующих китайских домов на «Половинке» неподалёку от резиденции Чен И.
Цель этой святотатственной акции никто из живших в Урге европейцев просто не в силах был понять. Она представлялась абсолютно бессмысленной, более того – вредной для самих же китайцев. Наиболее правдоподобным казалось предположение, что Чен И вынужден был уступить нажиму генералов, решивших таким способом продемонстрировать своё могущество монголам, а заодно и собственным солдатам. Гибкость и дипломатичность Чен И разбились об упрямство Го Сунлина и Чу Лицзяна. Русские колонисты легко восстановили нехитрую логику их рассуждений: «Вот, мол, мы арестовали самого бога, и ничего, всё в наших руках, и всё с наших рук сходит». Считалось, что это сделано в назидание всем тем, кто выступает против китайских властей – уж если не поцеремонились с самим Богдо-гэгеном, по отношению к остальным подавно возможны любые репрессии. «А гарнизон, – замечает Першин, – должен был убедиться, что перед военной силой пасует даже божество».
Но, как и следовало ожидать, результат оказался прямо противоположным. Монголы были не столько напуганы, сколько потрясены и возмущены, зато китайских солдат охватил суеверный страх. Им казалось, что арест «живого Будды» даром не пройдёт, что такое неслыханное кощунство неотвратимо повлечёт за собой возмездие. Все верили в неизбежность кары и ждали каких-то исключительных событий, но ничего не происходило: Унгерн, подойдя к столице, штурмовать её не пытался и вообще активных действий не предпринимал. Он стоял около Налайхи, а Богдо-гэген спокойно сидел под арестом. Особых лишений он не испытывал. Из дворца ему носили даже шампанское, к которому последний ургинский хутухта питал всем в Монголии известную слабость.
Начиная с осени, он несколько раз пробовал вырваться из столицы под предлогом якобы заранее запланированных поездок в провинциальные монастыри, но всякий раз подобные планы решительно пресекались. Китайцам Богдо-гэген был нужен как заложник. Прибегнув к аресту, они, помимо прочего, надеялись оборвать его связи с ламством и мятежными князьями и совершили роковую ошибку: с божеством нельзя было обращаться как с человеком. Кажется, уж кто-кто, а китайцы должны были это понимать. Но понимали солдаты, огородники, парикмахеры, а поверхностно европеизированные чиновники и генералы, испытавшие на себе мощь прагматичного Запада, повели себя с той западной прямолинейностью, от какой сами европейцы давно отказались. Подвергнув Будду физическому заточению, эти политики действовали с примитивным рационализмом самоуверенных и наивных неофитов просвещения, отрицающих всякую мистику, и не случайно Унгерн всегда приравнивал китайских республиканцев к русским большевикам: борьба с религией ставила их на одну доску, а корень зла в обоих случаях уходил в гнилую почву европейской культуры. Схема, разумеется, чересчур проста, но такой и должна быть концепция, побуждающая не к размышлению, а к действию. Тем не менее арест Богдо-гэгена показал, что новые хозяева Урги с их по английскому образцу пошитыми мундирами, французскими кепи и немецкими пушками, с их бильярдом как символом цивилизации были в этой стране, где почти триста лет властвовали их предки, несравненно большими чужаками, чем Унгерн с его монгольским дэли и уверенностью, что свет – с Востока. Но в том-то и парадокс, что он при этом оставался истинным европейцем. Потребность сменить душу – западный синдром, кожу – восточный.
Отлично сознавая, какие выгоды сулит ему арест Богдо-гэгена, Унгерн решил не спешить со штурмом. Открытых столкновений он теперь избегал и начал типично азиатскую военную кампанию, планомерную, хотя внешне и бессистемную, при полном собственном бездействии заставляющую противника пребывать в постоянном напряжении.
Первым делом Унгерн выставил дозоры на Богдо-уле, а затем сосредоточил здесь часть туземных сотен. Отсюда велось наблюдение за всеми передвижениями китайских войск – сверху город виден был как на ладони, но гораздо более важным стал другой аспект занятой позиции: господствующая над Ургой стратегическая высота одновременно была одной из главных монгольских святынь.
Последний отрог Хентейской гряды, Богдо-ул, с юга возвышается над столицей и просматривается из любой её точки. На склонах – около версты в высоту, вёрст восемьдесят в длину и примерно сотня в окружности, – в начале столетия тянулся густой заповедный лес, прорезанный ягодными полянами, ущельями и сбегающими в Толу горными ручьями. Вдоль гребня растут кедры, пониже – лиственницы, сосны, ели. Подножье затянуто берёзовой чепорой, осинником. Нигде больше в Монголии восточнее, западнее и южнее Урги нет ничего подобного. Эта гора, поднявшаяся среди степи и голых каменистых сопок, представлялась чудом и почиталась как священная.
Обойти Богдо-ул вокруг или даже объехать верхом значило искупить самые тяжкие грехи, а к вершинам люди поднимались для созерцания, уединённого размышления и молитвы. В лесу водились маралы, косули, кабаны, соболи, рыси, но всякую охоту здесь запретили ещё во времена Ундур-гэгена, который считался вторым перерождением Джебцзун-Дамба-хутухты и был современником Петра I. С тех же самых пор не звенел в этих лесах и топор лесоруба. По периметру священной горы специальная стража перекрывала входы во все восемьдесят ведущих к гребню гряды ущелий, пропуская лишь безоружных. Единственными постоянными обитателями Богдо-ула были монахи монастыря Маньчжушри-хийд, выстроенного на южном, противоположном от города склоне, среди скал и каменных осыпей [44]. Во время осады Урги сюда не раз приезжал Унгерн, и, может быть, именно здешние ламы посоветовали ему в целях психологического давления на осаждённых зажигать по ночам огонь на вершине восточной оконечности Богдо-ула. Как бы то ни было, костры там разводили из ночи в ночь в течение почти двух месяцев. «Эти горевшие на большой высоте, – вспоминал Першин, – гигантские костры ярко пламенели на тёмном фоне неба, и их зловещие отблески на снежном покрове священной горы панически настраивали китайских солдат, которые везде видели демонов и всякую нечисть».