Самодержец пустыни - Леонид Юзефович 32 стр.


Отрубленную голову владыки Тенпей-бейшина увезли в Улясутай и выставили на базарной площади, дабы все убедились, что он действительно мёртв. Иначе, казалось, неизбежно должны были возникнуть слухи о его чудесном спасении, как раньше возникли они после казни Унгерна. Затем в большой бутыли с формалином голову отослали в Ургу. Там она переходила из рук в руки, из канцелярии в канцелярию, пока непонятным образом не затерялась. Это было последнее из сотворённых Джа-ламой чудес. Но исчезновение его отрубленной головы уже ничем не грозило новым властителям Халки. Если бы Джа-лама не был, помимо прочего, реинкарнацией Амурсаны, народное сознание нашло бы способ воскресить его, вместить его дух в какое-нибудь тело. Но теперь, когда с севера явились красные, миф о «северном спасителе» был обречён на забвение. Вместе с ним умер и Джа-лама [78].

Шестью годами позже по Южной Гоби вблизи его бывшей столицы проходила экспедиция Рерихов, и Юрий Рерих с несколькими спутниками осмотрел легендарный Тенпей-бейшин. Замок был совершенно пуст и уже начал разрушаться.

Эта крепость была заложена не раньше осени 1921 года, когда на западе Халхи начались столкновения между бежавшими сюда из Синьцзяна остатками армии генерала Бакича и вторгшимися с севера отрядами Карла Некундэ (Байкалова). Именно тогда Джа-лама и ушёл в Гоби. Подобно беглому унгерновскому есаулу Тапхаеву, он, видимо, надеялся, что в конце концов «красные и белые дьяволы истребят друг друга», после чего наступит его звёздный час. До этого ареной его деятельности был Кобдоский округ, а Унгерн ни разу не выезжал на запад Монголии дальше Ван-Хурэ. Нет никаких известий, что в эти месяцы они где-то встречались, разве что барон отправил Джа-ламе одно из тех писем, которые он рассылал с гонцами всем сколько-нибудь заметным азиатским лидерам от Барги до Казахстана. Тем не менее сходство между этими двумя воплощениями Махагалы было замечено многими и позднее породило романтическую легенду об их своего рода посмертном свидании. В 1935 году в харбинском журнале «Луч Азии» её изложил некто Борис С., но вряд ли она целиком была продуктом его собственной фантазии. Вероятно, автор использовал тот слой эмигрантской мифологии, в котором Унгерн был центральной фигурой: его имя, как главная опорная колонна, поддерживало всю конструкцию этого призрачного мира.

История вложена в уста персонажа как бы реального – это маньчжурский зверопромышленник, в прошлом офицер Азиатской дивизии Пётр Сальников. Вместе с женой-монголкой он принимает гостей, в том числе автора, и за ужином рассказывает им феерический эпизод из своей жизни.

Завязка следующая: после того, как Унгерн, выданный монголами, попал в плен к красным, Сальников, который в это время с небольшим отрядом находился вблизи Урги, решил вести своих людей на восток, в Маньчжурию. Но им не повезло. В бою погиб весь отряд, а сам Сальников, раненый, был придавлен крупом убитого коня, и победители его не заметили. Он потерял сознание и очнулся уже ночью, почувствовав, что его куда-то несут, затем везут. Кто? Куда? Ответа пока нет, рассказчик по воле автора строит свою историю по канонам авантюрного жанра.

Далее – временной пробел, отточие. Проходит несколько недель. Унгерн уже казнён; где находится Сальников, по-прежнему неизвестно; тем временем в монгольской степи объявляется расстрелянный барон. Его видят то в одном улусе, то в другом. Обычно под вечер, в сумерках, в полном одиночестве он медленно проезжает верхом возле юрт, не обращая внимания на потрясённых кочевников, иногда направляет своего чёрного коня к кострам, где греются пастухи, в ужасе падающие ниц при его появлении, присаживается к огню, потом вновь садится в седло и молча пропадает в ночи. Слух о воскресшем Боге Войны мгновенно облетает всю Монголию, достигает столицы (здесь автор не погрешил против истины: в степи слухи распространяются со скоростью телеграфа). Очевидцы, среди которых немало тех, кто совсем недавно служил в войсках Унгерна, клянутся, что это, несомненно, сам барон, в точности такой, как прежде, лишь с необыкновенно белым потусторонним лицом.

Спустя какое-то время в Урге, в расквартированных там красномонгольских частях происходит несколько загадочных убийств. Они следуют одно за другим, с промежутками в два-три дня. Все убитые – монголы, все так или иначе участвовали в пленении Унгерна, и все гибнут одинаковой смертью: ночью их закалывают кинжалом, причём всякий раз на рукояти остаётся записка: «Предателю от ожившей жертвы». Комиссар Монголо-Советской дивизии Моисей Коленковский [79] смеётся над суеверным страхом своих подопечных. В воскресающих мертвецов он, разумеется, не верит и пытается найти убийц, но в итоге тоже погибает: его находят мёртвым в постели. Само собой, на рукояти оставленного в теле кинжала вошедшие читают записку всё с теми же роковыми словами. Это заключительный аккорд. Месть свершилась, отныне призрак барона исчезает навсегда.

Теперь наконец выясняется, что Сальникова подобрали люди Джа-ламы и увезли в Тенпей-бейшин. Там Джа-лама заметил, что этот офицер внешне очень похож на Унгерна. Те же опущенные вниз усы, тот же тип лица, которое, будучи натёрто мукой, приобрело оттенок мертвенной бледности. Идея принадлежала Джа-ламе, его цэрики и отомстили предателям, а сам Сальников сыграл роль привидения. Выполнив свою миссию, он вернулся в Тенпей-бейшин, где его ждала прекрасная дочь Джа-ламы. Она ухаживала за ним, раненым; они полюбили друг друга. Под лёгким пером харбинского литератора миф оборачивается комедией масок. Вся история кончается идиллически: с благословения страшного хозяина Гоби герой, оказывается, увёз девушку в Харбин, она приняла православие и стала его верной женой.

В рассказе Бориса С. месть Джа-ламы объясняется тем, что и он, и Унгерн – враги красных. Но есть ещё нечто, объединяющее этих двоих: оба они были едва ли не единственными заметными фигурами, для кого кровь на лепестках буддийского лотоса казалась чем-то вполне ему соприродным и естественным.

Режим

Однажды Алёшин наблюдал, как сподвижник Унгерна, хошунный князь Дугор-Мерен наказывает своих провинившихся подданных.

Князь наблюдал за экзекуцией не сходя с места, сквозь дверь юрты. Провинившегося разложили на земле прямо перед входом, он получил всего пять ударов, но спина его была в крови. Затем экзекутор на коленях вполз в княжескую юрту, «вытер бамбук, тщательно отполировав его халатом жертвы, и вновь медленно завернул палку сначала в жёлтый, после – в красный и синий шёлк; ящичек был закрыт и с прежними церемониями возвращён Дугор-Мерену».

В Азиатской дивизии «бамбуки»были берёзовые или камышовые, их не хранили в лакированных пеналах, не обматывали в строгой последовательности шелками разных цветов – от нейтрального синего до священного жёлтого, непосредственно покрывающего этот атрибут сана и власти, но пороли с восточной жестокостью и изобретательностью. Экзекуторы вроде Бурдуковского владели монгольским способом порки, при котором на спине у человека мясо отстаёт от костей, но сам он остаётся жив. Дезертиров и пленных забивали насмерть. Традиционная власть казачьей нагайки, скрещённая с азиатским палаческим искусством, породила химеру небывалого в русской военной истории унгерновского режима.

Помимо порки самым распространённым наказанием было «сажание на крышу». Неизвестно, кто подсказал Унгерну этот экзотический способ карать виновных, но только не монголы. По-видимому, он однажды употребил его в приступе вдохновения, вызванном очередным припадком ярости, а затем ввёл в систему.

Это наказание было дисциплинарным и применялось почти исключительно к офицерам. Сидение на крыше заменяло собой пребывание на гауптвахте. Правом приговаривать к нему в дивизии обладали только двое: сам Унгерн и Резухин. Макеев жертвует правдой во имя живописности – на самом деле в качестве офицерской гауптвахты использовалась главным образом крыша здания штаба дивизии. Першин не раз видел на ней «десятки людей, ровно стаю голубей». Они «жались друг к другу, кутались в халаты, чтобы как-то спастись от холода, а скользкая и крутая крыша усугубляла их мучения». Одеял не полагалось, пищу раз в день подтягивали в корзине на верёвке. «Это наказание, – замечает Першин, – считалось серьёзным и страшило многих». Некоторых приговаривали к сидению без пищи и воды. Последнее было не так страшно, воду заменял снег, а еду разрешалось покупать на собственные деньги. От голода не умер никто, но мороз и пронзительный ветер, от которого негде укрыться, делали своё дело. Многие заболевали воспалением лёгких, отмораживали руки и ноги, а сотник Балсанов, опальный любимец Унгерна, умер от полученной на крыше пневмонии. Пьяных, водворяемых на крышу, привязывали к трубе. Бежать никто не решался – это уже считалось дезертирством. Все были парализованы страхом перед «дедушкой», и единственным человеком, кто ночью осмелился слезть с крыши и удариться в бега, стал не офицер, а обвинённый в каких-то финансовых махинациях старшина мусульманской общины Сулейманов, вместе с которым вскоре после штурма столицы Першин посетил маймаченскую ставку барона.

В походе вместо крыш использовались деревья. Во время привалов наказанные просиживали на ветвях по нескольку часов, а то и с вечера до утра. Если лагерь разбивали надолго, деревья вокруг всегда были усеяны скрючившимися фигурками. «Однажды, – не без умиления перед причудами барона вспоминает Макеев, – на кустах оказался весь штаб дивизии. Сидеть было тяжело, в мягкую часть впивались сучья, ветер покачивал ветки, а перед глазами был шумный лагерь, откуда кучки людей с любопытством наблюдали новую позицию, занятую штабом». В степи, где не было ни деревьев, ни кустарника, провинившихся зимой сажали на лёд, летом ставили без оружия в тысяче шагов от лагеря. Все эти меры воздействия, включая порку, Унгерн признавал нормальными, говорил о них спокойно и в плену, на допросе, сравнил себя с Николаем I и Фридрихом Великим – тоже сторонниками палочной дисциплины. Но прихотливая фантазия барона во всём, что касалось казней и экзекуций, их разнообразие, классификация, индивидуальные наказания, специально придумываемые для того или иного человека – от перетягивания на верёвке через ледяную реку до повешения и сожжения на костре, – вызывает в памяти не прусского короля с его шпицрутенами под барабанный бой, а нечто совсем иное. Недаром современники барона, описывая установленные им порядки, прибегали к слову «эксперимент». Бессребреник, не имеющий ничего, кроме смены белья и запасных сапог, Унгерн стремился улучшить человеческую природу в соответствии со своими о ней представлениями. Первым материалом для этих опытов стали солдаты и офицеры Азиатской дивизии. На них он экспериментировал со свирепой бескомпромиссностью изгоя, который мыслит масштабами несуществующих, воображаемых империй, но сам стоит вне всяких государственных структур.

Рассеянные по всей Монголии бывшие солдаты и офицеры Колчака с энтузиазмом встретили появление Унгерна под Ургой. Но восторги быстро прошли. Надежды сменились разочарованием, разочарование – отвращением и отчаянием. Позднее, оказавшись в Харбине, среди соотечественников, скорбевших о разгроме и казни барона, эти люди наперекор общественному мнению утверждали: «Мы, белые, должны радоваться его гибели!»

Волков пишет:

Милюков назвал четырехмесячное пребывание Унгерна в Урге «самой удручающей страницей в истории Белого движения». Чтобы так сказать, у него были все основания. Он мог бы доказать это с фактами в руках, ибо в течение многих лет вырезал из газет и хранил в своём архиве воспоминания об ургинском бароне. Очевидно, Милюков, либерал и западник, интересовался тем, до каких пределов могут дойти в своём антибольшевистском экстазе генералы крайне правого толка.

Но Унгерн был не просто правым и не только, как считали современники, логическим завершением «уродливого явления атаманизма». Парадокс в том, что его идеология зеркально повторяет марксистскую: те же наднациональные планы при ненависти к буржуазному Западу и презрении к России, та же ставка на некую мистически идеализируемую силу, которая из ничего должна стать всем и построить новый мир на развалинах старого; только в одном случае это пролетарии, в другом – кочевники центральноазиатских степей.

Соответственно схожими были и средства. «Как ни странно, – замечает Волков, – многое, очень многое перенял Унгерн у своих смертельных врагов. Но всё перенятое преломляется им сквозь призму собственного „я“. Большевики брали заложниками семьи, и у Унгерна семья – жена, дети, родители, родственники – отвечает за преступление одного из её членов [80]. Как большевики, Унгерн не признаёт торговли, промышленности. Всё должно сосредоточиваться в его интендантстве. Мужчины должны служить в отряде, женщины – во всевозможных швальнях, прачечных и т. д. Всё переводятся на паёк. Унгерн блестяще усвоил большевистский принцип: кто работает, тот ест. Причём работой считается только служба в его отряде, «в армии». Всё прочее неслужилое гражданское население является ненужным досадным придатком, который уничтожить, к сожалению, невозможно».

Полностью запретить частную торговлю Унгерн не решился, но, подобно якобинцам, в интересах ургинской бедноты и собственных солдат установил твёрдый максимум цен на продовольствие и предметы первой необходимости. Цену на товары определили настолько низкую, что торговля практически прекратилась. Никто не хотел торговать себе в убыток. Зато некоторые из соратников барона, пользуясь всеобщим страхом, который внушало одно его имя, закупали партии товаров по твёрдым ценам, а затем перепродавали по более высоким. Спекуляция процветала, как при большевиках, считалась таким же смертельным преступлением и точно так же была неискоренима.

Если в Красной Армии при командирах состояли военспецы из кадровых военных, то и Унгерн практиковал аналогичную систему. Полками командовали преданные ему люди, заурядные палачи, а помощниками к ним назначались опытные колчаковские офицеры. Они руководили боевыми операциями под бдительным присмотром своих начальников, не умевших даже читать Штабные карты. Есаул Хоботов, в прошлом извозчик, имел в помощниках георгиевского кавалера и старого фронтовика полковника Костерина, бывший шофёр Линьков – подполковника Генерального штаба Островского и т. д. Все они были окружены шпионами, следившими за каждым их шагом.

Назад Дальше