Эти и подобные им истории Бурдуков мог рассказать Унгерну. В дороге тот всё время расспрашивал своего спутника о Джа-ламе.
Едва они отъехали от Улясутая, барон принялся хлестать нагайкой улачи, требуя, чтобы тот гнал вскачь. Перепуганный улачи припустил коней, и всадники «лихо понеслись по Улясутайской долине». Пятнадцать станций-уртонов до Кобдо (450 вёрст) миновали за трое суток.
Скакали во весь дух, почти на каждой станции Унгерн «дрался с улачами», и Бурдукову было стыдно перед монголами, что в России «такие невоспитанные офицеры». Он недобрым словом поминал консула, подсунувшего ему в попутчики этого безумца, сказать которому что-нибудь поперёк было «просто опасно». Сам Бурдуков, крестьянский сын, мальчиком попавший в Монголию и проживший здесь всю сознательную жизнь, относился к монголам как равный к равным, с уважением, хотя и без всякой сентиментальности. Он принадлежал к новому поколению русских в Халхе. Для него слова Пржевальского о том, что в путешествии по Центральной Азии «необходимы три проводника – деньги, винтовка и нагайка», никак не могли быть практическим руководством. Но если Пржевальский категоричность своего совета оправдывал тем, что «местное население, веками воспитанное в диком рабстве, признаёт лишь грубую осязательную силу», то спустя годы Унгерн сделает упор не на рабстве, а на преклонении перед силой и поставит это в заслугу монголам – в противовес европейцам, которые вместе с уважением к сильному потеряли одухотворяющее начало жизни.
Барон оказался неутомимым наездником, но человеком до крайности молчаливым. Когда же в трёхдневном пути всё-таки разговорились, он сообщил Бурдукову, что ему «нужны подвиги», что «восемнадцать поколений его предков погибли в боях, на его долю должен выпасть тот же удел». На ночлегах, готовясь к службе у Джа-ламы, он добросовестно записывал монгольские слова и с помощью Бурдукова пытался учиться говорить.
В сентябре 1921 года между пленным Унгерном и одним из тех, кто его допрашивал в Иркутске, – членом реввоенсовета 5-й армии Мулиным – состоялся следующий диалог: «Где ваш адъютант?» (Вопрос Мулина). – «Дня за два (до офицерского мятежа в Азиатской дивизии. – Л. Ю.) сбежал. Он оренбургский казак». – «Это Бурдуков?» «Нет, Бурдуков скот пасёт».
Мулин совершает классическую ошибку того времени, стоившую жизни многим несчастным по обе стороны фронта: он путает скотопромышленника, владельца шерстомойки Бурдукова с унгерновским порученцем и экзекутором Бурдуковским. Но показателен ответ барона. В кровавой сумятице последних месяцев он не только помнит давнего случайного спутника по трёхдневной поездке из Улясутая в Кобдо, но и знает, что тот жив, до сих пор живёт в Монголии. Очевидно, история их знакомства не исчерпывалась этим мимолётным эпизодом.
Бурдуков уверяет, что по прибытии в Кобдо он видел Унгерна лишь однажды. Встреча произошла на следующий день, когда оба они явились в местное консульство. На этот раз Унгерн выглядел иначе: он был выбрит, в чистом обмундировании, которое одолжил у приятеля, казачьего офицера Резухина [11]. Но, видимо, Бурдуков не договаривает. Свои воспоминания он писал в конце 20-х годов, в Ленинграде, где преподавал монголистику в университете, рассчитывал на публикацию и по понятным причинам предпочёл умолчать о дальнейших отношениях с бароном, даже если они и были. Он предельно кратко сообщает, что и консул, и начальник русского гарнизона в Кобдо к идее Унгерна отнеслись без всякого энтузиазма. Идти на службу к Джа-ламе ему было строжайше запрещено, после чего барон вернулся в Россию. Создаётся впечатление, будто он тотчас же и уехал. Между тем Унгерн прожил в Кобдо более полугода. За это время Бурдуков, постоянно туда наезжавший из своей фактории, наверняка встречался с ним и мог свозить его в недальний Гурбо-Ценхар, тогдашнюю ставку Джа-ламы. Вряд ли Унгерн упустил бы возможность повидать этого человека, о котором в те месяцы говорила вся Монголия, и полюбопытствовать, чему научили монаха-воина отшельники таинственного Тибета [12].
Когда через двадцать лет Арвид Унгерн-Штернберг решил стать биографом своего знаменитого кузена, последовало предостережение другого, по возрасту более близкого Унгерну, родственника: «Если писать биографию Романа, опираясь только на достоверные факты, она будет бесцветной и скучной. При более художественном описании появляется опасность пополнить и без того большое количество рассказываемых о нём историй». Но и те авторы, кто вовсе не претендовали на художественность, в попытках как-то объяснить неожиданное превращение заурядного белого офицера в повелителя Монголии его первую поездку туда расцвечивали фантастическими подробностями. Врангель писал, будто Унгерн стал командующим всей монгольской конницей, в сражениях с китайцами выказывал чудеса храбрости и получил в награду княжеский титул. Другие, напротив, утверждали, что инфернальный барон, сколотив шайку головорезов, грабил караваны в Гоби. На самом деле, всё обстояло проще и прозаичнее. После того, как воевать под окроплённым человеческой кровью знаменем Джа-ламы ему запретили, Унгерн поступил сверхштатным офицером в Верхнеудинский казачий полк, частично расквартированный в Кобдо. Здесь он жил без особых приключений, в надежде, что затухающая война вспыхнет вновь. Но ему не повезло и на этот раз. В конце 1913 года было подписано русско-китайское соглашение об автономии Внешней Монголии под формальным сюзеренитетом Пекина, военные действия в Кобдоском округе прекратились, и зимой, получив из Благовещенска документы о своей отставке, Унгерн уехал на родину, в Ревель. О его планах на будущее родные ничего не знали.
Как пишет Арвид Унгерн-Штернберг, за время пребывания в Монголии его кузен «приобрёл обширные знания о стране и населяющих её людях». Трудно судить, какого рода и насколько обширны были эти знания, но дух народа Унгерн почувствовать сумел. Позднее он говорил, что уже тогда «вера и обычаи монголов ему очень понравились». Возможно, в Кобдо он начал изучать монгольский и китайский языки. В мирном ревельском доме отчима ему, должно быть, приятно было почувствовать себя человеком, прикоснувшимся к принципиально иному, чуть ли не ирреальному в своей нереальности миру. Восток был в моде, интерес многочисленной родни подогревал и питал воображение. Между прочим, в семье было распространено мнение, что Роберт обладает богатой фантазией и сам часто верит в собственные вымыслы. Как правило, эту черту приписывают тем людям, кому симпатизируют, обычно заблуждаясь относительно степени самообмана. Но она предполагает горячность и увлечённость рассказчика. Молчаливый, мрачный, замкнутый, Унгерн с близкими людьми бывал иным. При их сочувственном внимании он вполне мог возбуждать в себе приятное сознание пережитых в Азии чудес, как герой «Дара» Владимира Набокова, путешественник по Монголии и Тибету: «Во время песчаных бурь я видел и слышал то же, что Марко Поло – „шёпот духов, отзывающих в сторону“, и среди странного мерцания воздуха без конца проходящие навстречу вихри, караваны и войска призраков, тысячи призрачных лиц…». Или как тот же Оссендовский: «Я слышал страшные дикие голоса, раздававшиеся в ущельях и горных пропастях. Я видел огни на болотах и горящие озёра, смотрел на недосягаемые горные вершины, наталкивался на скопления извивающихся змей, зимующих в ямах, всходил на скалы, похожие на окаменевшие караваны верблюдов и группы всадников. И всюду я встречал голые скалы, складки которых в лучах заходящего солнца напоминали мне мантию Сатаны…»
Может быть, в это время Унгерн впервые ощутил себя полноправным наследником легендарного прапрадеда, который тоже странствовал по Востоку и тоже вывез оттуда интерес к буддизму. По аналогии с Джа-ламой – воплощённым Амурсаной, Унгерн, с его склонностью к мистике, способен был вообразить, что в нём самом возродился дух Отто-Рейнгольда-Людвига Унгерн-Штернберга.
Но не меньше волновали его и азиатские чудеса иного рода. В Ревеле, разговаривая с кузеном Эрнстом о ситуации в Монголии и на Дальнем Востоке, Унгерн сказал: «Отношения там складывались таким образом, что при удаче и определённой ловкости можно было стать императором Китая» [13]. Разумеется, он имел в виду стремительные карьеры китайских генералов, чьи звёзды внезапно восходили на дымном, озаряемом кровавыми отблесками гражданской смуты политическом небосклоне бывшей Срединной Империи, ныне Китайской республики. Но в этой фразе сквозит и очевидное сожаление об упущенных возможностях, какая-то глубоко личная окраска; иначе собеседник её и не запомнил, и не повторил бы спустя два десятилетия в беседе с человеком, пишущим биографию Унгерна. Это не просто наблюдение. Конечно же, Унгерн не примерял на себя роль богдыхана. Скорее он мысленно подыскивал человека, способного занять опустевший престол Циней, а такой человек вновь, как во времена Чингисхана и Хубилая, мог появиться в монгольских степях. Повстанцы во Внутренней Монголии требовали восстановить в правах свергнутую маньчжурскую династию, под тем же спекулятивно-легитимистским лозунгом выступало и правительство Богдо-гэгена. Для Унгерна Монголия всегда была родиной великих завоевателей. Может быть, он втайне льстил себе мыслью, что при его активном содействии тот же Джа-лама, сделав ставку на изгнанных Циней, мог бы с большим успехом разыграть выпавшую ему счастливую карту. Во всяком случае Китай прочно входит в сознание Унгерна как рай для отважных авантюристов, как чудесный мир, где в разрушенных структурах власти путь к её вершинам сказочно короток. Но при всём его честолюбии Унгерну важно было и другое. Когда смута охватит и Россию, он по-прежнему будет смотреть на Восток. Под конец жизни план реставрации Циней, чтобы мощью возрождённой империи воздействовать на Россию и Европу, станет его навязчивой идеей. Умрёт он в твёрдом убеждении, что «спасение мира должно произойти из Китая».
Старый друг Унгерна, барон Альфред Мирбах, женатый на его сводной сестре, писал о нём, ссылаясь на слова жены: «Только люди, лично знавшие Романа, могут объективно оценить его поступки. Одно можно сказать: он не как все…»
Если здесь ещё легко заподозрить преувеличение, вызванное родственными чувствами, то другое схожее свидетельство принадлежит человеку постороннему – русскому поселенцу в Монголии, участнику нескольких исследовательских экспедиций Ивану Кряжеву. Он помнил Унгерна по жизни в Кобдо в 1913 году и рассказывал: «Барон вёл себя так отчуждённо и с такими странностями, что офицерское общество хотело даже исключить его из своего состава, но не смогли найти за ним фактов, маравших честь мундира». И далее: «Унгерн жил в Кобдо совершенно на особицу, ни с кем не водился, всегда пребывал в одиночестве. А вдруг ни с того ни с сего, в иную пору и ночью, соберёт казаков и через весь город с гиканьем мчится с ними куда-то в степь – волков гонять, что ли. Толком не поймёшь. Потом вернётся, запрётся у себя и сидит один, как сыч. Но, оборони Бог, не пил, всегда был трезвый. Не любил разговаривать, всё больше молчал…»
Видимо, в это время Унгерн уже не пьёт. Последующие обвинения в пьянстве, скорее всего, связаны с тем, что окружающие просто не умели иначе объяснить, каким образом аристократические манеры, французская речь, замкнутость, высокомерная обособленность внезапно оборачиваются приступами бешенства, вспышками отчаянной удали или немотивированной жестокости. Это приписывали, естественно, влиянию алкоголя. Привычка Унгерна к одиночеству питала такие слухи. Общество казачьих офицеров, стать членом которого он так стремился в юности, его разочаровало. В Ревеле он водил несравненно более интересные знакомства – был, например, в дружеских отношениях с адмиралом Зальцем.
Кряжев завершает свой рассказ об Унгерне очень точным и выразительным наблюдением: «В нём будто бы чего-то не хватало…» Ошибки тут нет: не ему чего-то не хватало, а именно «в нём». Эта странная пустота в душе, никакими социальными причинами, как и обстоятельствами биографии, не объяснимая, выдавала себя в глазах. Бурдуков говорит о «выцветших, застывших глазах маньяка». Другой мемуарист описывает их как «бледные», третий вспоминает о «водянистых, голубовато-серых, с ничего не говорящим выражением, каких-то безразличных». На немногих сохранившихся фотографиях Унгерна тоже заметна в его взгляде некая стёртость, глаза кажутся не холодными, а скорее белёсыми. Видимо, у него плохо были развиты окологлазные мышцы, чья игра способна придать человеческому взгляду бесконечное множество тончайших оттенков. Этот физиологический дефект связан обычно с недоразвитием эмоциональной сферы. Не случайно Унгерн почти не имел друзей и равнодушно, а то и неприязненно относился к женщинам. Его контакты с людьми были односторонними, в ответном отклике он не нуждался. Как пишет человек, не однажды с ним встречавшийся, в разговоре Унгерн «совершенно не заботился о производимом впечатлении, в нём не замечалось и тени какого-либо позёрства». Но и это вызывающее уважение свойство характера обусловлено, в сущности, той же исходной причиной – эмоциональной блёклостью, отсутствием потребности в чисто человеческих связях. Унгерн никогда не корректировал своё поведение реакцией собеседника, она его попросту не интересовала. Отсюда же и его неряшливость, которую отмечали многие – нестриженые усы и волосы, грязный костюм. Комнаты, где он жил, напоминали конюшню. Его аскетизм в быту общеизвестен. Ему было всё равно, что есть и на чём спать. Спал он, подложив под голову седло – в буквальном смысле. Причём и тут не было позы. Такой аскетизм – тоже форма разрыва с миром и с людьми и возможен лишь при условии контакта с иной реальностью. Применительно к Унгерну корректнее будет говорить не о религиозности – по-настоящему религиозным человеком он не был – а именно о мистицизме, окрашенном в политические тона. Не исключено, что он страдал галлюцинациями. Его тяга к оккультизму – всякого рода предсказаниям, гаданиям, знамениям – порождена сознаваемым, но чувственно не переживаемым одиночеством, постоянным болезненным желанием нащупать точку опоры за пределами видимого мира. Ему требовалось потустороннее подтверждение истинности созданной им идеологической схемы. Её цельность и внутренняя непротиворечивость достигалась игнорированием сигналов обратной связи на человеческом уровне. Бедность эмоциональной сферы позволяла не реагировать на такие сигналы, считать их не заслуживающими внимания, не имеющими ценности. И нет смысла противопоставлять чудовищную жестокость Унгерна его бескорыстию, идеализму или отсутствию позёрства, как то делали некоторые заинтересованные современники, старательно сортируя достоинства и пороки этого человека, раскладывая их на разные чаши весов, чтобы установить точное соотношение в нём добра и зла. Одно здесь вытекает из другого, ибо и то и другое связано с определяющим моментом психологии параноика вообще, а параноика у власти – особенно: с представлением о собственной исключительности как объективном факте. Человек параноического склада рассматривает себя как единственно живого, существующего в окружении фантомов, по отношению к которым позволено всё, поскольку они есть лишь эманация неких сил и начал, а не такие же люди, как он сам. Этот тип личности характерен не столько для тиранов патриархального, толка, пусть даже самых кровавых, сколько для творцов тотальных утопий. Унгерн – не исключение. Система, которую он пытался воплотить в жизнь, была именно утопической, хотя и построенной на принципах, прямо противоположных идеологии его врагов.