Когда замигала лампочка, приказывая спать, Максименко подошел ко мне:
– Сегодня находился досыта. Эх, Сережка, не знаешь ты лучшего тюремного удовольствия – лететь из угла в угол, пока ноги не отказали.
– Зато я знаю другое, тоже тюремное, удовольствие – мечтать, пока голова не вспухнет.
– Воли не вымечтаешь, хоть набей мозоли на извилинах. Шут с тобой, мечтай.
Он захрапел сразу, как нырнул под одеяло. Лампочка вторично мигнула и засветилась вполсилы. Я повернулся на бок и закрыл глаза. Я дышал ровно и громко, чтоб думали, будто я сплю. Новенький сидел на койке. Панкратов, осторожно ступая босыми ногами, подошел и сел рядом. До меня донесся требовательный шепот:
– Виктор, потолковать надо… Виктор угрюмо отозвался:
– Нечего нам с тобой… Все перетолковано Спор наш решен историей – и решен не в твою пользу.
– Хе-хе-хе, вон ты какой. Колючий Виктор…
– Уж какой есть.
– Правильно, какой есть. Всегда ты был ершист Помню, на сибирском этапе, в девятьсот седьмом, задрался с жандармом – я вроде еще подсоблял тебе. А в Женеве? Бог ты мой, да тебя голосистей в колонии нашей не было! Колюч, колюч!..
– К чему ты заводишь этот разговор? Лубянка не Женева. И хоть мы сегодня с тобой сидим одинаково на арестантской койке, судьба наша различна. Пути наши случайно пересеклись, но им не сойтись. Давай иди к себе, а я буду спать.
– Хе-хе-хе, «спать»! Ни тебе, ни мне сегодня не спать. Значит, не сошлись пути, а пересеклись? Возвращается ветер на круги своя – было, кажись, такое изречение. Ну а ветер революции, он ой же как непостоянен – кругами, кругами, то мчится серым волком, то белою соколицей под облака, то смерчем по головам…
– На что ты намекаешь?
– А на что мне намекать? Я по-простому, Виктор, по-крестьянскому… Да, забыл представиться – я ведь теперь мужик, так сказать, профессиональный, а не идейный. В двадцать втором году кое-кто из вождей-то наших за границу подался – ну, мне показалось противно опять по Женевам… Вот и попробовал – не в народ, а самому чтоб народом… Было, было всякое – и мозоли томили, и земля не поддавалась, ничего, справился, даже портрет мой какой-то дурак в местной газете опубликовал – хозяйственный, мол, середнячок, поболе бы таких Представляешь, сколько ему, дураку, знающие люди потом хвоста крутили! Эх-хе-хе, дела, дела. Ну а в колхозы ваши, с партячейками и комсомолами, не пошел, тут уж все. Тоже простили, не выслали, а впрочем, куда дальше Казахстана высылать? Кстати, завтра у нас будет пшенная каша, пальчики оближешь. А почему? Моя! Из моего проса варена. И ведь надо же – в тюрьме меня моим же хлебом кормят. Новенький устало попросил:
– Уйди, Михаил. Завтра трудное объяснение. Надо подготовиться.
– Пустое – подготавливаться! У них все подготовлено, ничем ты не того… Постой, сколько же мы с тобой не виделись? В тринадцатом в Женеве, кажись, в последний раз схватывались, или, вру, в четырнадцатом? Четверть века почти, нет, как хочешь, а накопилось за этот срок всякого – надо, надо разобраться.
Я услышал злой смешок Виктора Семеновича.
– Что-то память твоя ослабела, Михаил. Виделись мы с тобой и позже.
– Позже? На процессе эсеров, что ли? Да ведь не было тебя в зале. Нарочно присматривался, кто из знакомых. Не было тебя.
– А зачем мне таскаться по судам? Встречались мы с тобой не в залах, а в чистом поле – ты удирал, я нагонял. Забыл, как видно!
– А ты не ошибаешься, Виктор?
– Что мне ошибаться! Скажи, мил человек, не ты ли появился в Самаре в восемнадцатом, когда Муравьев поднял восстание против советской власти? Вижу, вижу, припоминаешь – и как глотку драли в разных Комучах, и как Муравьева вашего – тю-тю!..
– Вам, положим, тоже досталось – чуть не рухнула ваша советская власть от нашего удара на Волге!
– Не рухнула, однако. Так вот, припомни башкирскую степь и сельцо, из которого твой отряд выбили на рассвете.
– Господи, неужто ты это был, Виктор?
– Кто же еще? Я с ночи узнал, что за деятель командиром в вашем отряде. Ну, думаю, подведем итог женевским дискуссиям. Только ты лихо удрал. Одно это ты и мог всегда – вовремя удирать… Я метров на пятьдесят не догнал, по имени звал, две пули выпустил вдогонку – нет, умчался… Даже не обернулся.
– Скажешь тоже – обернуться! Смертушка моя гналась за плечами. И голоса твоего не слыхал, пули, точно, просвистели, одна за другой… Помню, спиной трепетал вот-вот третья вопьется. Ты, выходит, тогда меня помиловал?
Не помиловал бы – патроны кончились, а шашкой не достал Но узнал тебя сразу, хоть ты и обрядился во все французское или японское.
– Чешское. Чудесно, кстати, шьют чехи – добротно, ладно. Значит, это был ты! Ну хорошо, что не обернулся! Лицо твое увидать в ту минуту – непременно бы с коня слететь… Между прочим, с того утреннего сражения я забросил политическую деятельность. Письмо послал Владимиру Ильичу, что гражданская резня мне не по душе.
– Письмо, если не ошибаюсь, ты написал не в восемнадцатом, а в двадцать втором.
– Не ошибаешься, не ошибаешься! Память у тебя, Виктор, энциклопедическая. Только напрасно ты меня ловишь на противоречиях. Письмо в двадцать втором, а отход от боевой работы – с восемнадцатого. Именно в ту страшную скачку по башкирской степи я и заклял себя – хватит в генералы лезть, а садись на землю и показывай, чего стоят твои трудовые руки. А потом уже не от страха, а совестью признал – вот она, моя судьбина: из праха восстал, прахом, обрядив его во хлеб, питался, во прах возвратишься. Две десятинки временные, на прокорм, два метра постоянных – для вечного упокоения…
– Сейчас тоже такой совестью живешь?
– Хе-хе-хе! Глаз твой, Виктор, – копье! Пронзаешь насквозь. Сами же не даете стать простым тружеником. В тюрьму вот приволокли – зачем? Я же ни ухом, ни рылом – нет, оторвали от плуга. Какой ты, мол, крестьянин-единоличник, ты политический деятель Хе-хе! Непременно ведь так скажут ваши следователи. Силком, можно сказать, обряжают в фигуру. Вот как оно поворачивается, Виктор ты мой дорогой.
Они помолчали. Я осторожно приоткрыл глаза. Оба сидели на кровати Виктора Семеновича, на разных ее концах, словно чтобы не касаться плечами, смутно глядя вперед себя. Мысль одного, прихотливая и витиеватая, нападала и отскакивала, кусала и язвила. Мысль другого, быстрая и прямая, падала лезвием на шею, ее было не отразить, от нее можно было спасаться лишь отскакивая. Мне показалось даже, что и лица у них отвечают спору – один кривился, изгибал губы и брови, подхохатывал. подмигивал и подмаргивал, другой был строг и хмур, нетороплив и решителен. Вероятно, мне просто хотелось, чтоб это было так, в камере тусклый свет боролся, не перебивая его, с мраком, я примысливал лица, не различая их отчетливо.
Опять заговорил Панкратов:
– Отвлеклись мы с тобою, Виктор, приятными воспоминаниями – Сибирь, Женева, башкирские степи… Ну а ежели ближе к текущему моменту, как у вас на собраниях выражаются, так где ты в нашей сегодняшней встрече узрел случайность? Газетки ваши посмотреть – ор о врагах народа, яма бездонная разверзлась под ногами: не то что отдельных вождей с откоса, массами рушатся в пропасть – аресты, аресты, аресты, процесс за процессом. Вот что ты до сей поры в совнаркоме своем благополучно заседал, это точно случайность. А здесь тебе – естественно по сегодняшнему дню. Железная закономерность, Виктор!
– Говори, что хочешь. Тюрьма – единственное место, где можешь открыто высказывать свои контрреволюционные взгляды.
– Ну, насчет открыто – и здесь не очень… Закричи, к примеру, «Долой советскую власть! К стенке членов Политбюро!»– думаешь, усмехнутся и пройдут мимо? А карцера и одиночки на что? Взамен десятки вышака схлопочешь – вот она какая, тюремная свобода! Я, впрочем, к контрреволюции не призываю, я теперь мужик-единоличник, не политическая фигура. Да и зачем мне призывать ее? Она сама совершается – непреодолимый исторический процесс…
– Ты думаешь, что нов в своей гнусной клевете на нас? Еще недавно троцкисты истошно визжали насчет термидора. Не из их ли гнилого арсенала ты раздобыл свое отравленное оружие?
А чего мне брать у троцкистов? Они по себе, я по себе. Своя головешечка на плечах, Виктор.
Так, значит, нет контрреволюции? А как же понимать тогда это: ты, подпольщик-революционер, видный советский деятель, сидишь рядом с эсером-единоличником на тюремной койке, и оба мы с тобой вызываемся теперь на допрос одинаково: «Кто на „П“, а разница если и есть, так лишь в том, что тебя собираются смертно бить, а меня, возможно, оформят на десяточку без рукоприкладства.
– Хорошо, я отвечу тебе. Личная моя судьба или твоя – дело маленькое, тут властвуют многие неконтролируемые случайности. Давай отвлечемся от наших личных судеб и посмотрим шире, вникнем в существо нашей жизни, которая определяется уже не случайностями, а необходимостью, железными историческими законами. В чем ты открыл контрреволюцию? Не в том ли, что рабочий класс освобожден от гнета хозяев, что на шее у крестьянина не сидит помещик? Или она в росте нашей промышленности, в гигантском размахе строительства, в тысячах первоклассных заводов, работающих без капиталистов, в сотнях городов, появившихся на картах страны, в новых дорогах, школах, больницах? Не в том ли она, что мы ликвидировали кулачество и создали совхозы и колхозы? Или, может, она в том, что Россия, неграмотная, полудикая, становится страной высокой культуры, что мы энергично ликвидируем это вековое проклятие – непроходимую грань между интеллигенцией и народом, что создали и умножаем свою новую, народную, единственную в мире интеллигенцию? Или, наконец, ты разглядел контрреволюцию в раскрепощении наших женщин, в том, что мы пробуждаем в народе творческие силы? Что ж ты молчишь, отвечай!
– Хе-хе-хе, Виктор, мастер, мастер! Вот уж верно, дар божий – Златоуст! Видно, служебная твоя высота ораторские таланты не погубила – загнул, нет, загнул! Представляю, как же ты гремел на митингах, как поднимал доверчивый люд, тащил речью крепче, чем цепью!
– Если мои речи помогали гнать таких, как ты, поганой метлой, значит, они сыграли свою благородную роль – больше мне ничего не надо!
– И это правильно, роль они сыграли, речи твои и товарищей. Вспоминаю: вы и мы! Кучка ленинских сектантов и огромная партия эсеров, чуть ли не весь народ, вот так начинали мы борьбу. Кто бы мог подумать тогда, что так умело вы овладеете умами, так жгуче воспламените души. Семнадцатый год – каждый день мы теряем сотни тысяч, каждый день вы приобретаете… Злые чары, опутавшие Россию, – так мне это, растерянному, тогда представлялось. И результат – нет нас больше в стране, одни вы безраздельные…
– Стало быть, признаешь историческое поражение свое и своей партии?
– Не торопись, Виктор, не торопись. Дело непростое, ох непростое… Читал я недавно девятый ленинский сборник, я ведь часто Владимира Ильича почитываю, и вижу: точно, торжествуют законы диалектики, над вами торжествуют, против вас, Виктор! Не в том сейчас дело, что вы в октябре победили, а в том, куда вы ныне катитесь.
– Хватит! В одном ты прав: даже в тюрьме нельзя разрешать антисоветской пропаганды.
– Будешь доносить на меня?
– А что на тебя доносить? Был ты враг советской власти, злобный, ограниченный, таким и остался.
– Упрощаешь, Виктор, всегда была в тебе эта черточка – упрощенчество… Что – враг, и что – друг? Одно слово, другое слово – разве двумя словами душу выскажешь? Сложные проблемы надо рассматривать со всех сторон и на всю глубину – именно этого требовал от вас Владимир Ильич и именно это вы чаще всего забываете.
– Поражаюсь: Панкратов в ученики к Владимиру Ильичу записывается! Не ты ли злобно его поносил?
– Было, все было. Шла борьба – а на войне по-военному. С той поры четверть века – много, много передумано… Так будешь слушать? Пойми, чудак, я не злопыхательствовать надумал, ведь кровью в собственной душе… Или, по-твоему, я не мучаюсь? Так уж потерял на единоличном своем участке интеллект, что страдания мысли вовсе стали чужды? Повторяю: не злоязвления ради, а исповедь моя!
– Врагу исповедуешься?
– А почему исповедоваться лишь друзьям? Друзья с охотой простят прегрешения, честный враг поблажки не даст. Мне истины нужно, а не утешения.
– Это поиски истины привели тебя в тюрьму?
– А что тебя привело в нее? Не надо, Виктор! Разговаривай так вон с тем комсомольским бюрократом, который дальше своего маленького начальственного стола ничего не видит, – он ткнул пальцем на Лукьянича, или с длинноволосым соплячком, что на все упирает глуповато-удивленные глаза (я зажмурился, но знал, что палец уставлен на меня), а со мной – негоже… Представлять меня дурачком – себя не уважать. Нелегко, нелегко вам далась победа над нами… – Ладно, говори. Ночь долгая…
Они опять помолчали. Я приоткрыл глаза – они сидели все в той же позе. Я знал, что им не до меня, но по-прежнему боялся пошевелиться. Ко мне донесся глуховатый, напряженный голос Панкратова:
– Тебе не понравилось, что поминаю Владимира Ильича. А что поделаешь – должен танцевать от этой печки. Все наши маленькие личные судьбы и большие мировые дороги истекают из этого человека, как из некоего фокуса нашей эпохи.
– Не запоздало ли твое признание, Михаил? Роль Владимира Ильича разъяснена и без тебя.
– А со мною – крепче… Я ведь враг ему был, не забывай этого. Признание врага не начинает, а завершает славу. Так вот, дело было перед войной, а той же Женеве. Помню, на каком-то собрании наши и ваши спорили об обществе будущего – социализме. Ну, в самых общих чертах, конечно, так сказать, одни основные законы. А я, помню, выступил так ехидненько.,.
– Ехидничать ты умеешь, верно! И то собрание помню…
– Вот-вот, о нашей тогдашней стычке… Итак, я полез с возражениями: «Вот вы, большевики, утверждаете насчет диктатуры пролетариата, что рабочий класс берет власть над другими классами и слоями. Но ведь для осуществления диктатуры понадобится свой аппаратик принуждения – политическая полиция, тюрьмы, ссылки и прочее знакомое. А поскольку у вас государство не классовой гармонии, а классовой вражды, то, стало, и аппаратик этот будет огромный и мощный – короче, самодовлеющая организация, если по философии… Так не боитесь ли вы, дорогие большевики, что созданный вами новенький механизм принуждения разрастется и понемножку подчинит себе всю общественную жизнь? Не станет ли будущее ваше государство тем гоббсовским Левиафаном, что поглощает всех в себе? Не государство для человека, как форма отправления его социальных потребностей, а человек для государства – порция жратвы ненасытному его горлу!»
– Я сам тогда отвечал тебе.
– Правильно, ты! Избил меня, как мальчишку! Мол, вы, Панкратов, обыватель по складу ума и горизонту, весь мир превращаете в обывательский клоповничек. И доказал, что будущее государство ваше обопрется на массу народа, а не на отобранных единичек. Каждый, мол, рабочий контролирует через свои местные организации все общественное управление – нет, стало быть, почвы для гипертрофирования аппарата насилия. Но знаешь, дорогой ты мой враг Виктор, все эти высокие соображения меньше меня щипанули за сердце, чем то, что ты обругал меня обывателем и мещанином.
– Где же здесь брань? Точная политическая характеристика партии эсеров и тебя, видного ее члена. Вы да меньшевики – обыватели в революции.
– Ладно, история разберется, кто мы такие, ты тут не судья. Я говорю сейчас лично о тебе. Много, много раз за эти четверть века возвращался к тому женевскому спору. И на иное взглянул по-иному. Не на тебя, а на ваших вождей. Да, Владимир Ильич, Владимир Ильич! Вот она, коренная наша ошибка, глубочайшая моя ошибка, Владимир Ильич! Да ведь мы, эсеры, только и делали, что искали героя. Где-то там, в бездне низин, изнемогают безликие массы, жаждущие руководителя и вождя. Это же была проблема из проблем, суть возвещенной нами революции – открыть героя, высочайшую критическую личность, мессию бунта, и хлынуть за ним непреодолимым народным потоком. Мы же заранее объявляли культ вождя – сверхчеловека. Как же случилось, что герой этот, гений и вождь, появился не у нас, молившихся о его приходе, а у вас, марксистов, чуть ли не отрицавших начисто личность в истории, мыслящих массами, а не единицами человеческими? Как же мы проглядели, не оценили своевременно такое гигантское явление, как Ленин. Ведь нам, раньше всего нам нужно было провидеть подобных людей? И как же я, старый ныне дурак, а тогда молодой фанфарон, не уразумел, что вот рядом со мною, на одной со мной земле, шагает невысокого роста исполин человечества и этот исполин презрительно на таких, как я, морщится: «Обыватели вы, ординарнейшие представители псевдореволюционного мещанства». Вы научно меня классифицировали, а я обижался – ругаются… Умница ты, Виктор, сразу провозгласил, не брань, мол, а политическая характеристика, да ведь я тогда не понимал, что это характеристика, а не ругань, никак не мог понять!