Поджигатели. Ночь длинных ножей - Шпанов Николай Николаевич "К. Краспинк" 10 стр.


Председатель перегнулся через стол, стараясь перекричать обоих:

– Димитров, я запрещаю вам вести здесь коммунистическую пропаганду!

– Но ведь господин Геринг вел же здесь национал-социалистскую пропаганду!

– Вы не в стране большевиков! – заорал Геринг, угрожающе придвигаясь к скамье подсудимых.

– Большевистское мировоззрение господствует в Советском Союзе, в величайшей и наилучшей стране мира…

– Замолчите! – крикнул председатель.

– Это мировоззрение имеет и здесь, в Германии, миллионы приверженцев в лице лучших сынов немецкого народа…

Геринг поднял над головою кулаки и истерически завизжал:

– Я не желаю слушать! Я пришел сюда не для того, чтобы вы допрашивали меня, как судья! Судья не вы, а я! Вы в моих глазах преступник, которому место на эшафоте. – Его голос сорвался и перешел в плохо разборчивый хрип. Он покачнулся. Служитель подскочил к нему со стулом, но Геринг в ярости отшвырнул стул ударом ноги.

Председатель, стараясь перекричать шум, поднявшийся на скамьях, крикнул Димитрову:

– Ни слова больше!

– У меня есть вопрос…

– Я лишаю вас слова, замолчите, садитесь!

– У меня есть вопрос! – настойчиво повторил Димитров.

Геринг с усилием всем корпусом повернулся к председателю и тоном приказа бросил:

– Уберите его отсюда!

Председатель тотчас приказал полицейским:

– Уведите его! – и крикнул вслед Димитрову, которого полицейские под руки выводили из зала: – Я исключаю вас на следующее заседание!

Прежде чем Димитров исчез за дверью, Геринг шагнул в его сторону и, потрясая кулаком, завопил во всю глотку:

– Берегитесь! Я расправлюсь с вами, как только вы выйдете из-под опеки суда!

И побрел к выходу, пошатываясь, выставив вперед руки, словно теряя равновесие, ослепнув от бешенства.

Над залом повисла своеобразная тишина смущения, всегда сопровождающая провал премьера, которому дирекция и печать подготовили триумф. Это молчание, как грозовая атмосфера электричеством, было насыщено острыми чувствами и мыслями нескольких сотен людей. Состояние зала чувствовал председатель суда, чувствовали судьи и адвокаты, чувствовал сам Димитров.

Сотни глаз были устремлены на широкую спину удаляющегося Геринга. Одни из них выражали сочувствие провалившемуся единомышленнику, другие – злобу скандализованных режиссеров. Так как зал был наполнен коричневыми и черными мундирами СА и СС, то трудно было ждать, что хотя бы один взгляд выразит радость по поводу случившегося. И тем не менее очень внимательный наблюдатель, если бы у него было на то время и возможность, изучая взгляды публики, непременно натолкнулся бы на светло-голубые, чуть-чуть прищуренные в лукавой усмешке глаза зрителя, сидящего на задних скамьях, почти у самой стены. На одну секунду неподдельная радость, вспыхнув, как молния, в этих глазах, тотчас исчезла. Их обладатель усилием воли погасил овладевшее им удовлетворение, – оно было неуместно тут, в нацистском суде. Но мысли стремительно неслись в мозгу этого зрителя, проникшего в зал лейпцигского суда по билету берлинской адвокатуры. Он думал о том, что вот тут, в этом месте, где гитлеровский террор был полным хозяином, лицом друг к другу стали Димитров и Геринг – представители двух миров, двух сил, находящихся в смертельной схватке. Димитров, представитель международного революционного пролетариата, всего антифашистского лагеря, непоколебимый борец, твердо, с поднятой головой разоблачал преступное лицо служителей фашистской диктатуры, ее грязные махинации, от которых пахло кровью. Димитров смело задавал вопросы – такие неожиданные для суда, такие неудобные для свидетеля – всемогущего премьера Пруссии, шефа тайной полиции и командира штурмовиков. И даже тут, где Геринг являлся полномочным и неограниченным представителем фашизма, где он мог кричать и топать ногами, никого и ничего не страшась, он не выдержал и бежал подобно побитому псу. Это было не только его поражением, – это было поражением нацизма, поражением международного фашизма, пытавшегося превратить лейпцигский спектакль в прелюдию всеевропейского избиения антифашистов! Браво, Димитров, браво, друг, товарищ, герой!.. Браво!..

Адвокату Алоизу Трейчке, с опасностью для жизни проникшему в этот зал, хотелось бы крикнуть это громко. Так громко, чтобы быть услышанным всей Германией, всей Европой… Но Трейчке молчит, его уста плотно сомкнуты, и в ясном взгляде светло-голубых глаз никто не поймает уже и той искорки восторга, которая промелькнула в них минуту назад. Его взгляд впитывает, запечатлевает все для точного и подробного отчета товарищам в Берлине, куда ему предстоит вернуться после процесса, если… Если только ему, тайному функционеру коммунистического подполья, удастся живым и невредимым выбраться из этой берлоги. Но об этом он и не думает: ни грана страха нет в его сознании, ни на йоту сомнения в том, что обязанность, возложенная на него партией, будет исполнена. Дело же вовсе не в его свободе и даже не в его жизни. Дело в том, что тут партия одержала такую блестящую победу, и он должен принести точный отчет о сражении, в котором она была достигнута.

Взгляд бледно-голубых глаз скользит по залу. Останавливается на боковых местах, где сидят генералы, переходит на скамьи прессы. Отмечает характерное лицо и повадку иностранца, внимательно следящего за поведением генералов…

Роу посмотрел на сидевших напротив него генералов. Они поднялись все одновременно и вышли.

Глядя на их туго обтянутые серо-зеленым сукном спины, он думал о своем: о том, что, судя по всему, секретной британской службе действительно придется прийти на помощь нацистам. Как ни хочется нацистским юристам осудить Димитрова и в его лице коммунистическую партию, они не в силах это сделать. Дальнейший ход процесса потерял для Роу интерес. Он покинул зал следом за генералами и только из газет узнал о том, что происходило в заключительном заседании, когда Димитрову было предоставлено последнее слово.

– …Я защищаю себя самого как обвиняемый коммунист. Я защищаю свою собственную коммунистическую революционную честь. Я защищаю смысл и содержание моей жизни. Верно, что для меня как коммуниста высшим законом является программа Коммунистического Интернационала, высшим судом – Контрольная Комиссия Коммунистического Интернационала. Но для меня как обвиняемого и этот верховный суд есть инстанция, к которой следует относиться со всею серьезностью не только потому, что он состоит из судей особой квалификации…

Председатель пытается подать голос:

– Послушайте, Димитров!..

Но Димитров не обращает на него внимания.

– …но и потому, что этот суд может в окончательной форме приговорить к высшей мере наказания. Я отношусь к суду серьезно, но это не значит, что я намерен оставить без возражения то, что тут говорилось. Меня всячески поносила печать, – это для меня безразлично, – но в связи со мной и болгарский народ называли «диким» и «варварским», меня называли «темным балканским субъектом», «диким болгарином». Верно, что болгарский фашизм является диким и варварским. Но болгарский народ, который пятьсот лет жил под иноземным игом, не утратив своего языка и национальности, наш рабочий класс и крестьянство, которые боролись и борются против болгарского фашизма, за коммунизм, – такой народ не является варварским и диким. Дикие и варвары в Болгарии – только фашисты. – Тут голос Димитрова звучит сарказмом. – Но я спрашиваю вас, господин председатель: в какой стране фашисты не варвары и не дикари?!

Речь обвиняемого, с каждой фразой звучащая все неотразимее, как речь беспощадного обвинителя фашизма, продолжается. Каждые пять минут председатель прерывает его возгласами, то просительными, то угрожающими. То и дело слышится:

– Димитров, я запрещаю об этом говорить!.. Димитров, это выходит за круг обсуждений!.. Димитров, это пропаганда!

Но Димитров даже не оборачивается на возгласы председателя. Его голос становится еще громче и страстней.

Председатель в крайнем возбуждении отирает вспотевшее лицо, комкает платок и хрипло выкрикивает:

– Я запрещаю подобные выпады! – но ответом служит гневное движение рукой, словно не ему, а Димитрову принадлежит тут право давать слово или лишать его.

– Хорошо, – с усмешкой говорит Димитров. – Я постараюсь воздержаться от характеристик. Но нельзя же не задать вопроса: господа, «рейхстаг подожгли коммунисты» – какой же здравомыслящий человек, будь он даже самым предвзятым врагом нашей партии, способен поверить в подобную чепуху, в эту позорную клевету, позорную не для нас, коммунистов, а для ее авторов…

– Димитров, – с отчаянием в голосе произносит председатель, – это не клевета, а заявление имперского правительства, вы обязаны относиться к нему с уважением. Повторяю вам снова: если вы позволите себе такие выражения, как «клевета» и тому подобное, я удалю вас из зала. – И он ударил ладонью по столу, желая придать словам убедительность, которой не хватает его тону.

– Я позволю себе, господин председатель, заявить, что даже самый характер этой кле… я хотел сказать: этого обвинения – выбран клевет… я хотел сказать: обвинителями, неудачно. Вот что сказано в одном труде по подобному поводу: «…Эта война при помощи клеветы не имеет себе равной во всей истории, настолько поистине интернационален театр военных действий, на котором она разыгрывается, настолько велико единодушие, с которым ее ведут самые различные партийные группы и органы господствующих классов. После большого пожара в Чикаго телеграф разнес по всему земному шару весть, что это дьявольская работа Интернационала. Нужно только удивляться, как не приписали его же демоническому вмешательству ураган, опустошавший Вест-Индию».

– Я запретил вам цитировать Маркса! – крикнул председатель, прерывая чтение.

Димитров поднял листок, по которому читал:

– Ваша эрудиция не делает вам чести, господин председатель: это всего лишь отчет лондонского Генерального Совета…

– Все равно я запрещаю цитировать что бы то ни было, – говорит председатель. – Не смейте ничего нам читать. Ничего! Слышите?.. Я вас спрашиваю: вы слышите?!

– У меня прекрасный слух…

– Так вот – никаких цитат.

– А стихи читать можно?

– Вы смеетесь над судом?

– Я совершенно серьезен.

– Так что вы там еще придумали? – с нескрываемой опаской спрашивает председатель. – Какие стихи?

– Стихи великого немецкого поэта Вольфганга Гете.

Председатель вопросительно оглянулся на членов суда и, пожав плечами, бросил:

– Если он думает, что это ему поможет, пусть читает… – И, словно спохватившись, предупреждает: – Только наизусть, а то опять подсунете какую-нибудь пропаганду по своим бумажкам…

На минуту прикрыв глаза ладонью, чтобы вспомнить строки Гете, Димитров уверенно читает своим глубоким сильным голосом:

В пору ум готовь же свой.

На весах великих счастья

Чашам редко дан покой;

Должен ты иль подыматься,

Или долу опускаться;

Властвуй или покоряйся,

С торжеством – иль с горем знайся,

Тяжким молотом взвивайся —

Или наковальней стой…

– Да, кто не хочет быть наковальней, должен стать молотом! Эту истину германский рабочий класс в целом не понял ни в тысяча девятьсот восемнадцатом году, ни в тысяча девятьсот двадцать третьем, ни двадцатого июня тысяча девятьсот тридцать второго, ни в январе тысяча девятьсот тридцать третьего…

Председатель вскакивает:

– Димитров! Последнее предупреждение!

Напрасно! Димитров уже не дает ему сесть до конца заседания.

– Виноваты в этом социал-демократические вожди: вельсы, зеверинги, брауны, лейпарты, гроссманы. Но теперь, конечно, германские рабочие смогут это понять!

Председатель предостерегающе поднимает руку, но Димитров еще не закончил. Он наносит последний удар:

– В семнадцатом веке основатель научной физики Галилео Галилей предстал перед строгим судом инквизиции, который должен был приговорить его как еретика к смерти. Он с глубоким убеждением и решимостью воскликнул: «А все-таки она вертится!» И это научное положение стало позднее достоянием всего человечества.

Председатель поспешно собрал бумаги и сделал полуоборот, намереваясь уйти, за ним поднялись все члены суда, но тут голос Димитрова зазвучал таким поистине глубоким убеждением и решимостью, что все они остановились.

– Мы, коммунисты, можем сейчас не менее решительно, чем старик Галилей, сказать: «И все-таки она вертится!» Колесо истории вертится, движется вперед, в сторону советской Европы, в сторону Всемирного Союза Советских Республик, и это колесо, подгоняемое пролетариатом под руководством Коммунистического Интернационала, не удастся остановить ни истребительными мероприятиями, ни каторжными приговорами, ни смертными казнями. Оно вертится и будет вертеться до окончательной победы коммунизма!

Председатель трясущимися губами испуганно пробормотал:

– Боже мой, мы слушаем его стоя!

9

Эгон остановил свой выбор на небольшой сумке из коричнево-серой крокодиловой кожи с замком из топаза. Это было как раз то, что должно понравиться Эльзе.

Пока приказчик заворачивал коробку с сумочкой, Эгон докурил сигарету. Курить на улице было невозможно: моросил мелкий, как туман, холодный дождь.

Выйдя из магазина, Эгон в нерешительности остановился: может быть, воспользоваться близостью «Кемпинского» и зайти позавтракать? Посмотрел на часы. Время завтрака для делового Берлина прошло, значит, Эгон не рисковал увидеть в ресторане слишком много надоевших лиц.

Он шел, машинально избегая столкновения с прохожими. Мысли его были далеко. Все чаще и чаще, помимо его собственной воли, они возвращались теперь к тому, что осталось позади. Меньше всего хотелось думать о настоящем, и почти страшно было думать о том, что ждало его впереди… Кое-кто говорил, будто именно перед ними, военными конструкторами, открывается широчайшее поле деятельности. Даже если это и так, плодотворная деятельность под «просвещенным» руководством какого-нибудь разбойника в коричневой куртке?.. Слуга покорный! Это не для него.

Если бы швейцар у подъезда «Кемпинского» не узнал старого клиента и не распахнул дверь, Эгон в рассеянности прошел бы мимо.

– Давненько не изволили бывать, господин доктор!

– Много народу? – осведомился Эгон.

– Завтрак уже окончился.

Действительно, просторный зал ресторана был почти пуст. Эгон повернул в полутемный уголок, где обычно сидел в прежние времена. Когда он проходил мимо возвышения, образующего нечто вроде ложи, оттуда раздался возглас:

– Шверер!.. Ты или твое привидение?

Эгон с удивлением обернулся и увидел сразу две поднятые руки. Один из приветствовавших его был широкоплечий человек с правильными чертами лица и тщательно расчесанными на пробор темно-русыми волосами. Под левой бровью его надменно поблескивал монокль. Стеклышко сидело там с уверенностью, какую оно приобретает в глазнице прусского офицера. Хотя этот человек и не носил военной формы, но по его манере держаться, по заносчиво закинутой голове, по всему его подтянутому облику можно было судить, что костюм пилота «Люфтганзы» не всегда облегал его плечи. Несмотря на полумрак, царивший в ложе, Эгон сразу узнал Бельца. Зато ему понадобилось подойти вплотную к ложе, чтобы в собутыльнике Бельца, тучном человеке с заплывшим и красным, как медная кастрюля, лицом, прорезанным глубоким шрамом у правой скулы, узнать своего знакомого по Западному фронту, в те времена капитана пехоты, а ныне начальника штаба штурмовых отрядов Эрнста Рема. Третий был Эгону незнаком.

Прежде чем Эгон решил, соответствует ли это общество его настроению, рука Бельца уже схватила его под локоть и властно потянула за барьер ложи.

– Ну, вот и не верь после этого в оккультные силы! – весело воскликнул Бельц. – Мы только что говорили о тебе!

Назад Дальше