1972. Миссия - Щепетнов Евгений Владимирович


1972

Миссия

* * *

Глава 1

Я замолчал и оглянулся на машинистку. Она в последний раз стукнула по клавишам, дописывая слова и ставя точку, села прямо и откинулась на спинку стула.

– Здорово! Михаил Семенович – это замечательно! Сынишка вчера по телефону спрашивает – мам, расскажи, что дальше будет – так меня просто распирает, так хочется рассказать, но я креплюсь!

– И крепись! – я погрозил пальцем, и Ольга смущенно покраснела.

– Нет-нет! Что вы! Я никому ни слова! Я же договор подписала!

– Ладно… на сегодня хватит. Поздно уже, отдыхай. Да и мне пора уже отдыхать… завтра тяжелый день!

– Не представляю – как вы все успеваете? – Ольга выдернула листы из машинки и уложила их в стопочки: три стопки, три разного качества пропечатки листы. Тут же рядом небольшая стопка с потерявшими свою способность пачкать листами копирки. Ох, как же мне не хватает моего ноутбука! Эти чертовы печатные машинки просто достали!

Но в 1972 году никаких ноутбуков нет еще и в помине. Все, что имеется – громадные ящики, размером со шкаф, гордо именуемые электронно-вычислительными машинами. Красиво, конечно – огоньки бегают, бобины с пленкой крутятся! Сюрреалистичная картина, прямо-таки из фантастического фильма! Но лажа абсолютная – каменный век.

В общем, задумался я, как мне ускорить мою писательскую работу, сделать ее максимально продуктивной, и не нашел ничего лучшего, как нанять профессиональную машинистку. И кстати сказать – это было задачей не то что нелегкой, это было… потрясающе нелегко! Просто нереально! Найти в Штатах, а конкретно в Ню-Йорке машинистку, печатающую на машинке с русским шрифтом – это сложная задача. Но найти ту что строчит как пулемет, воспринимает текст со слуха да еще и без грамматических ошибок?!

Если кто и мог это сделать – то только Стив, с его разветвленными связями в полиции не только Нью-Йорка, но и в других городах. Стив время от времени выступал на ринге за полицейское управление Нью-Йорка, и выступал очень успешно – если не первое место, то второе и третье он занимал гарантированно. Ну и соответственно знакомился и дружился с копами других городов. И вот когда я сказал ему, что разыскиваю русскоязычную профессиональную машинистку – он кинул клич по своим знакомым и коллегам, и через неделю ко мне приехала Ольга Фишман, эмигрантка, не так давно покинувшая Союз вслед за своим отцом, Львом Моисеевичем Фишманом.

В Нью-Йорке они жили уже три года, и честно сказать – звезд с неба не хватали (и это мягко сказано). Лев Моисеевич в Союзе был преуспевающим ювелиром, а еще – коллекционером. Он собирал деньги. Нет, не только советские дензнаки – хотя как я понял, с этим делом у него было очень хорошо поставлено, Фишман умел заработать рубль-другой, впрочем – как и все коллекицонеры, покупающие и продающие раритетные монеты. Хорошая коллекционная монета в отличном сохране может стоить огромных денег, а если ее еще и купить у лоха, не знающего настоящей стоимости монетоса (мечта каждого коллекционера!), то нажиться на перепродаже можно-таки фантастически.

С чего ему в голову стукнула такая мысль – свалить в Штаты, кто ему эту мысль в голову внедрил – это знает только сам Фишман. И то, что он это вообще проделал – было делом фантастическим, и я никогда не узнаю – кому и сколько он дал в лапу, чтобы его семье разрешили свободно уехать.

Впрочем – свободно, это понятие растяжимое. Вначале он заплатил за то, что некогда Советская страна выучила его в школе, затем в институте, выучила дочь Ольгу, жену Розу Марковну, а уж потом ему позволили покинуть город Ленинград и собственно страну, имея в руках… собственно – практически ничего не имея. Все, что Лев Моисеевич накопил за годы его успешной деятельности на ниве ювелирного и анктикварного дела, отправилось либо в закрома государства, либо в бездонные карманы различных чиновников, отвечавших за выезд эмигрантов на ПМЖ за рубеж.

Чиновники всегда брали – что при социализме, что при злобном махровом капитализме. Мне было даже интересно – сколько же отдал Фишман за то, чтобы ему разрешили выехать? Соглашение о свободном выезде эмигрантов в моем мире Брежнев подписал только в 1973 году, то есть практически лишь в следующем. Тогда и начался массовый исход евреев в Израиль и США. Вернее, даже так: эмигрировали они типа как в Израиль, чтобы прислониться к родным березкам… хмм… обожженным солнцем камням Иерусалима, но в большинстве своем даже не приложившись губами к родным так сказать булыжникам, разворачивались и летели в США, землю по-настоящему обетованную. И я их прекрасно понимаю – на кой черт им воюющий Израиль, когда любить свои родные пенаты можно и нужно с Брайтон-Бич, сидя за столиком кафе «Волна» и разглядывая проходящих мимо еврейских девушек. Воссоединиться со своим народом – это хорошо, это правильно. А вот воевать со злыми арабами – это нет, это для дураков! Увольте!

Такую же штуку проделал и Фишман – транзитом через Израиль нормально приземлился на Брайтоне, где в скором времени открыл антикварную лавку и там сидел, ремонтируя ювелирные изделия и мечтая о большом гешефте. Откуда он взял денег на открытие магазина? На ювелирные инструменты? Ой-вэй, ну зачем вы спрашиваете?! Спрашивать, каким образом человек заработал свои деньги – все равно что спрашивать, в какой позе он трахает свою жену! Так считают американцы, так считают и все умные люди, сумевшие сохранить кусочек своего капитала.

Подозреваю, что будучи умным человеком Лев Моисеевич сообразил, каким образом можно вывезти хоть немного денег из своего непосильным трудом нажитого капитала. Например – бриллианты занимают очень мало места, а еще – они не звенят, когда тебя и твои вещи обследуют с помощью металлоискателя. И вряд ли тебя заставят глотать слабительное, чтобы всласть порыться в твоем дерьме на предмет нахождения в нем особо ценных, и точно запрещенных к вывозу перлов.

У Фишманов здесь была дальняя родня, и один из его троюродных племянников служил патрульным полицейским. Вот так Стив на Фишманов и вышел. Этот самый полицейский знал Ольгу – евреи, тем более находясь в чужой стране, очень ценят ближнюю и дальнюю родню, особенно в такие сложные времена как нынешние, потому не гнушаются общением, тем более что повод для этого самого общения подворачивается очень даже нередко. Свадьбы, похороны – посетить их дело правильное и способствующее налаживанию родственных связей.

Ольга закончила филологический факультет университета, работала в газете, рано выскочила замуж, и так же быстро развелась, едва только у нее родился сын. Муж, журналист той же газеты, оказался ветреным пустобрехом, у которого за душой не было ничего, кроме симпатичной физиономии и мужественным крепких плеч. Он гулял, выпивал, и на семейные дела ему было совершенно наплевать. А когда Ольга уже не могла ублажать его в постели – он тут же переключился на других женщин, и подурневшую от беременности жену вспоминал только тогда, когда после очередного загула приходил домой и требовал пожрать. По крайней мере, мне так рассказала Ольга, которая почему-то прониклась ко мне абсолютным доверием.

Ольге двадцать пять лет, она на самом деле красивая женщина – мне вообще везет на красивых женщин. Нет, никаких любовных связей у нас с Ольгой нет и быть не может – у меня есть Ниночка, и пусть она пока отсутствует, отправившись на съемки фильма по моей книге «Нед», но в конце концов-то все-таки вернется. А на кратковременную интрижку со своей работницей у меня так сказать рука не поднимется… и не только рука.

Работа – это одно, любовные приключения – совсем другое. И я всегда негативно относился к тому, чтобы начальники использовали свое служебное положение в лично-любовных целях. Когда какой-нибудь придурок начинает преследовать женщину, требуя от нее интимных отношений за свое начальническое благоволение – это ведь просто мерзко. А если и не преследует, все происходит по взаимному согласию – все равно, как он потом сможет с нее спросить хорошую работу, если только час назад имел ее в своем кабинете, и она называла его уменьшительно-ласкательными прозвищами? «Мой толстячок!»

Виктор Астафьев

ЛЬНЯНОЕ ПОЛЕ В ЦВЕТУ

Голубое поле под голубыми небесами

Голубое поле под голубым небом.

Закрою глаза — и вот оно явственно передо мною. Слабенькая с виду зелень, отраженная от другой, более буйной, напористой растительности. Тишина поля открыта доверчивому сердцу. Древняя во всем покорность жизни царствует здесь — солнцу, свету небесному, от которого набирается поле скромного, домашнего и тоже доверчиво-тихого цвета. Но эта ненадоедная однотонность, однообразность и уединенность его кажущаяся, застенчивость вкрадчивая. Уже в близком отдалении поле разливается в мглисто-небесную ширь, чем далее к горизонту, тем яснее сияющую, и уже не понять: где поле, где небо — живая, все в свою глубь погружающая синь.

Льняное поле в цвету словно бы вслушивается в себя, бережно, как бы даже чуть тайно наливает свои слабые на вид стебельки ситцевым дождевым крапом, и неназойливая, но непоборимая уверенность присутствует в поле и над полем — никто не сможет облететь его, пройти мимо, всяк задержится на нем взглядом, приостановит шаг, залюбуется им, помягчает сердцем, пожалеет о чем-то прошедшем и решит, что не все еще в жизни утрачено, раз есть на земле эта, всем доступная, обнадеживающая красота. Над цветущим полем льна даже пчелы и шмели смиреют, летают неторопливо, долго усаживаются на гибкий стебелек, сосредоточенно прицеливаются к цветку и, нашарив его бледную, лучистую сердцевину, замирают в сладкой дреме. Жаворонок выберет минуту, освободится от семейных хлопот, взовьется в небо и звенит над полем, сзывает всех сущих и зрящих подивиться на него; стремительный ястреб, высмотрев в гущах льна мышку, падет вдруг сверху, и дрогнет поле от его вихревых крыльев, катится по нему голубая волна, разымаясь пашенным пластом до самого межника; от струящегося из впадин прохладного воздуха ходят беззвучные молнии по льну, брызгами осыпая подножье стеблей, и стоят льны по колено в синей, раскрошенной воде.

Короткой летней ночью объявится на небе всеми забытая луна, и тогда идет к ней от поля голубое свечение, и остановятся, замрут сами в себе ночное небо, ночная луна, оберегая мир поднебесный от волнений и тревог, и это робкое, тайно сияющее поле оберегая.

Уймись и ты, тревожный человек, успокойся, мятущаяся душа. Слушай! Внимай! Любуйся! В мире царствует благодать. Поверь в незыблемость и вечность его. И не говори никаких слов. Не плачь, не стенай — сон и покой кругом.

Тихое-тихое поле. Дивная даль. Россия. Льняное поле в конце лета

Но потускнели пашни. Унялось и остыло небо. Посерело с окраин. Льняное поле поспело, стебли сникли, мелкими птичьими глазками смотрятся в землю. Слитный шорох катится по полю. Черствая, издержанная земля к полудню нагреется от скупого уже, но в зените все еще знойного солнца, и тогда сыпкая, едва слышная звень разносится по округе. Рдеет теплая пыль над вызревшим льном, в каждой капельке круглого, медного шеркунца бьется звонкое семечко. И когда в ночи остынет и отмякнет под студеной росой старчески сморщенная земля, травы и последние цветки, еще живые в корешках, дружно отвернутся от студеной речки к спелому льняному полю, над которым почти до рассвета ходят волны печного, сытого тепла, реют сны пашенного успокоения.

Идешь вдоль поля, невольно протягиваешь руку, греешь ладонь на теплом льне. Вдруг с грохотом, мохнато махая крыльями, выбивая семя из коробочек, взовьются над полем и разлетятся в разные стороны дикие голуби. Следом за ними тяжело разбежится и, разрывая золотистое поле льна, взлетит глухарь, напуганный шумом.

Долетев до межевой каменной гряды — дальше не может, ожирел от обильного корма, — птичий великан, угромоздившись средь малинника и отсохшего кипрея, хмуро оглядится вокруг — откуда опасность? Кто помешал ему подбирать и склевывать с земли такие вкусные зерна? Смежный камень, как загнета в давно протопленной русской печи, чуть еще тепел, и, оглядывая из-под бурой брови окрестности, глухарь сморенно оседает на брюхо, льнет пером к теплу, сыто задремывает на камне.

Пойдешь за малиной или по смородину к речке, глухарь недвижен и незаметен, что камень, на котором он угрелся и приютился. Сойдешься вплотную, он так загромыхает крыльями, что невольно вздрогнешь, сердце подпрыгнет в груди. Но, поняв напрасную причину страха, уж просто так, для облегчения, выдохнешь: «А чтоб тебе пусто было!» — и проводишь птицу взглядом до леса. Влетев в ровный осинник, сронив ворохи листьев, грузная птица долго, вроде бы неуклюже громоздится на дереве, потом что-то на себе шевелит клювом, поправляет какое-то перо и, успокоившись, смотрит сверху на привычную землю, на дальние леса с токовищем в сосновом бору, на желтое поле, залитое расплавленным золотом.

Обложенное с четырех сторон грядами давно убранных, мшелых, растрескавшихся камней, поле, полное шорохов и звона, с непременной дорогой посередке и мутной водой в колдобинах, живет своей вечной, неизменной жизнью. И облик этой вечности наполняет древнюю птицу чувством покоя и уверенности в том, что они неразделимы: земля и поле, птица и лес, небо и свет небесный. Льняное поле в осеннюю пору

Но что это там, за полем, вдали? Какое движение на дороге? Что за гам и шум?

Люди. Приехали из райгородка убирать лен. «Ахти мне!» — если б умел, воскликнул бы глухарь, увидев автобус, возникший из вороха пыли, и на всякий случай рванул в густые ельники.

Школьники старших классов и студенты текстильного техникума, увидев торопливо отлетающую в укрытие темную птицу, закричали:

— Страус!

— Пеликан!

— Фламинго!

— Реликт! — сказала учительница старших классов и попробовала занимательно поведать своим учащимся о птице каменного века — глухаре. Но тут не школа, не класс, тут воля. Парни и девчата не стали слушать учительницу, включили транзисторы и сперва, танцуя или борясь, потоптались по льну, затем полежали на меже в обнимку, после чего в обнимку же вошли в лен, местами уже полегший, спутанный, чернеющий проволочно-крепкими стеблями, с вершинок которых сыпались круглые коробочки и выранивали из пересохшего нутра сердечки семян.

Там, где лен не полег, он ровно клонился от спелой тяжести. Казалось, кто-то причесал поле и оно уже отмолилось и приготовилось к кончине.

Вид поля являл собою полное согласие с тем, что взошло, отцвело, созрело растение, пора ему на покой, в сушку, в мялку, в расческу и куделею на прялку. Потом ниткой в клубок, с клубка на ткацкий станок, а там уж чего швеи-мастерицы решат: рубахой ли быть льну, в онучах ли износиться, полотном ли отбеленным сделаться и вышитыми петухами украситься, может, половичком под ноги молодых постелиться, саваном укрыть жницу иль швею, может…

А пока грустно клонится поле под ветром, слитный звон семян в сухих коробочках наполняет округу музыкой вечности, музыкой труда и жизни. Прощается растение с матерью-землей.

Парни и девчата сперва бойко, играючи выдергивали из земли стебли льна и, связав их в узенькие снопы, соединяли вершинками по трое, по четверо, ставили на ветер — на просушку. Шли по полю, и сзади них рядами, как солдаты в наступление, шли суслончики. Под ногами делалось взъерошенное, растоптанное, клочьями соломы, крошевом, рваньем, семенем усыпанное, лохмотьями осота и омежьем помеченное не поле, а уже просто земля. Бесформенная, неряшливая, старая.

Стебли льна не гладкие, не круглые, они с едва заметными глазу неровностями, ребристы, ломки, на изломе колки. Крестьяне, идя дергать лен, надевали грубые верхонки. Молодые люди верхонок в доме не держали, да и не знали, что этаким словом зовется обыкновенная рукавица, надеваемая поверх варежек. В кожаных и лайковых перчатках, в вязаных варежках, кто и вовсе без ничего, скоро почувствовали молодые теребильщики, какая неприятная и грязная работа на льне и со льном. От сырой земли раскисли перчатки, стеблями льна их прорезало, исполосовало, стало царапать пальцы, рвать кожу ладоней. К обеду заболели поясницы у парней и девушек, в крыльцах ломота, шея хрустит, но не вертится, руки в грязных кровавых лоскутьях.

Дальше