— Прошу вас, сохраняйте спокойствие. Пусть Графиня Лува закончит.
Графиня кивнула ему. Но это движение тела, естественное для выражения благодарности, показалось ему по-механически безразличным.
— Мистер Тармас уже взял на себя труд зачесть фрагмент из Библии, повествующий о жертвоприношении Авраамом Исаака. Но Бог не предлагал Аврааму сделку, он лишь испытывал его веру. Может, и Новый Бангор — это своего рода испытание, которое должно пройти, закалив себя и очистив душу?
— Испытание божества, для которого нет различий между грехом и благочестием? — хмыкнул Пастух, — Ну, знаете ли… Не буду изображать из себя скромника, по молодости мне приходилось грешить, иной раз весьма изобретательно, но убей меня молния, если я понимаю, чего именно ждет от нас этакое воплощение Левиафана!
От Доктора Генри не укрылось, как Поэт, вздрогнув, покосился вверх, в сторону потолочных балок, щедро увитых паутиной. Словно ожидал, что крыша в самом деле расколется грозовым ударом, обрушив на Пастуха испепеляющий небесный огонь. Убедившись, что тишина «Ржавой Шпоры» не нарушается даже мышиной возней в углу, он усмехнулся, допил вино и откинулся в кресле.
Архитектор сложил из своих сухих ломких пальцев странную фигуру и созерцал ее столь напряженно, что Доктор Генри даже не понял, что это его голос прозвучал в комнате.
— Хорошо. Пусть так. Двуединое начало, дуализм, двойственность… В этом, в сущности, нет ничего необычного. Монистические религии, катары, Двайта-веданта… Чего хочет от нас эта странная сущность, которую вы наделяете божественными полномочиями?
Графиня вздрогнула. Так незаметно, что если бы Доктор Генри не смотрел на нее пристально в этот момент, скорее всего, ничего бы и не заметил.
— Любви, — тихо, но твердо сказала она.
Пастух расхохотался и несколько раз восторженно шлепнул ладонью по столу.
— Любви! Вот оно! А мы ломали головы столько лет… Любви! Строили планы, пытались оборвать цепи, теряли надежду, а надо было всего навсегда отправиться в Шипси и найти подходящий бордель! Любовь, а!
Его смех не нашел поддержки. Архитектор что-то бормотал, не глядя на прочих. Поэт замер в кресле, скрюченный, точно каменная горгулья, погрузившаяся в глубокий сон. Графиня стояла в прежней позе — неестественно выпрямившаяся, бледная, с горящим взглядом.
Она красива, подумал Доктор Генри, сейчас это видно еще отчетливее, чем прежде. Красива, но, без сомнения, внутренне повреждена. Как и мы все, прочие несчастные игрушки.
— Любовь, разрушающая проклятье? — спросил он вслух, немного помедлив, — Мне бы не хотелось уподобляться мистеру Тармасу, однако вынужден признать, что эта теория звучит немного… простодушно. По-сказочному.
Графиня улыбнулась ему — персонально Доктору. Щедро и в то же время насмешливо, словно угощала из своих мягких бледных рук кубком отравленного вина.
— Ну конечно. Мы ведь уже не в том возрасте, чтоб верить в принцев, разрушающих силой искренней любви темные чары? Новый Бангор и сам часто кажется сказкой — темной языческой сказкой, чьи корявые корни прорастают в глубинные слои земли, питаясь разложившимися остовами живших миллионы лет назад людей, их страхами и представлениями… Я говорю о настоящей любви, господа. Истинной, чистой, искупляющей. О том свободном чувстве, которое рождается из святых и невинных побуждений души, которое нельзя контролировать, направлять или глушить. Истинная любовь. Истинная страсть.
— Любовь… страсть… — проскрипел Уризель, не скрывая раздражения, — Разум — вот единственное мерило, истинный инструмент познания! Где это вы вычитали подобное, хотел бы я знать, в «Английском дамском журнале»[14]? Что дальше? Пустите в ход против Него рецепт имбирного печенья? Выкройки для шитья?
Если Архитектор и намеревался перебить Графиню, то не преуспел в этом. Она осталась собрана и холодна, а ее голос ни на миг не утратил звучности — при том, что оставался по-прежнему негромким.
— Мы часто называем любовью то чувство смутного душевного дискомфорта, которое заставляет сердечную мышцу наполняться горячей кровью и путает мысли, — Лува грустно улыбнулась, — Однако это не истинная любовь. Она проистекает не из искреннего чувства, а из других побуждений, хоть и сходна по симптомам. Из лжи, из самоуверенности, из страха, из жалости, из похоти, из скуки… Мы привыкли маскировать ароматом любви огромное количество чувств, как ушлый повар маскирует специями несвежее блюдо. Человек искренне может считать себя влюбленным, однако при этом его ни разу за всю жизнь не озарит искреннее безотчетное чувство. Он так и останется рабом иллюзий, лжи, предрассудков…
— Значит, путь к спасению — это любовь? — сдержанно поинтересовался Доктор Генри, — Вы имеете в виду исключительно платоническое чувство или связанное со страстью?
Кажется, ему единственному из присутствующих удалось немного смутить Графиню.
— Любовь — это не яблоко, которое можно разделить на части, — ответила она, твердо глядя ему в глаза, — Любовь неотделима от страсти.
Молчавший Поэт внезапно улыбнулся. На лице изможденного сатира, под бледной кожей которого змеились тонкие венозные прожилки, не было злости, однако улыбка была острой, отчего Доктор Генри невольно вспомнил рыбацкий нож, принесенный Поэтом на первое заседание клуба и до сих пор валявшийся где-то в темном углу.
— Меня всегда удивляло то, до чего органично иной раз христианская мораль с ее лживыми пуританскими взглядами соседствует с либертенскими[15] нравами самого разнузданного свойства, легко перетекая в новую форму. Неправда ли, иной раз кажется, что достаточно незначительным образом сменить декорации, чтобы превратить церковь в публичный дом, а ее благочестивых прихожан — в исступленно совокупляющихся развратников!
— Я не говорю о том, что спасение надо искать в борделе, — спокойно возразила Графиня, — Оно в чувстве. Искреннем, честном, естественном. А уж где вы его найдете, в храме веры или храме любви, вопрос исключительно частного свойства.
— Значит, достаточно лишь воспылать искренней страстью, чтоб Он даровал свободу?
Графиня покачала головой. Так медленно и осторожно, что в ее схваченной шпильками прическе не шевельнулся ни один волос.
— Не просто воспылать. Отдать себя любви. Отдаться без остатка — не уповая на то, что обычно составляет всю сладость этого чувства — взаимность, удовольствие, упоение, страсть…
— Это не любовь, — пробормотал Пастух, потирая подбородок, — Это жертвоприношение какое-то… Сакральная жертва. Увольте меня от такого спасения… Ну а вы что, мистер Ортона? Странно, что вы не разделяете точку зрения Графини Лувы, я-то был уверен, что все поэты — сущие вертопрахи.
Поэт неохотно пошевелился, досадуя, что про него вспомнили. Как заметил Доктор Генри, периоды ядовитой желчности нередко сменялись у него приступами смертельной апатии, когда он словно исчезал из комнаты, оставляя в кресле вместо себя сухое выхолощенное изваяние, угрюмо глядевшее на собеседников исподлобья.
— Не разделяю, — произнес он сквозь зубы, — Как по мне, все ваши теории скучны, предсказуемы и говорят не столько о Его природе, сколько о ваших собственных затаенных склонностях и пороках. Ничего удивительного в этом нет. Оказавшись в темной комнате, мы в первую очередь видим там то, что намерены увидеть, так уж устроено наше подсознание.
— Ну, значит для вас Он — это бочка с вином, — рассмеялся Пастух, демонстрируя свои крупные, белые, без единого пробела, зубы, — И, надо полагать, ваш метод мятежа — выхлебать ее до дна? А что, тоже недурная концепция!
Поэт по-волчьи оскалился, но спустя мгновенье сумел превратить оскал в усмешку, колючую и сухую, как черствая хлебная корка, забытая на столе.
— Как-то раз в восемьдесят пятом году меня занесло в Вену. Меня в то время немало носило по Европе, крутило, точно опавший лист. Парижские богемные клубы, итальянские ложи, петербургские декадентские сборища, берлинские притоны… Все это позже опротивело мне, но тогда, вдохновенный до остервенения, я отчаянно что-то искал, хоть сам не всегда понимал, что, точно голодный пес, роющий ямы на заднем дворе. Я менял любовников и любовниц чаще, чем успевал запоминать их имена, а философские воззрения и религии — регулярнее, чем нижнее белье. Сморенный опиумом, я мог заснуть за обеденным столом убежденным последователем Валентина[16], чтобы проснуться в сточной канаве разуверившимся во всем сущем мартинистом[17]. Тогда мне и попался этот человек, в каком-то скверном венском кабаке, где мы с ним здорово нагрузились паршивым картофельным аквавитом[18]. У него была дурацкая, как у всех немцев, шипящая фамилия, которой я не запомнил, а звали его Рудольф. Я называл его Руди. Своим заплетающимся языком он с трудом выговорил слово, которое собирался возложить в основу своей самодельной философской концепции, весьма косной, кривоногой и увечной, как все концепции, рожденные дилетантами. Неудивительно, в быту он, кажется, работал на какой-то фабрике по производству клеёнки… Слово это было «негэнтропия». Признаться, я позабыл про него на много лет, я и сам был горазд сочинять философские концепции с той же легкостью, что и пошлые лимерики. Вспомнил лишь тут, в Новом Бангоре.
— Необычайно вдохновляющее повествование, — сухо заметила Графиня, выпрямившаяся и неподвижная, как усаженный за стол манекен, — Еще какой-нибудь час — и мы начнем догадываться, к чему вы ведете.
— Негэнтропия, — повторил Поэт так, будто это замечание ни в малейшей степени не уязвило его, — Понятие, обратное энтропии, скрывающее в себе любопытный смысл. Энтропия, как вам известно, это в некотором роде хаос, неупорядоченные процессы саморазложения, неизбежные в любой структуре, хоть логической, хоть материальной. Негэнтропия — процесс упорядочивания. Но если вам кажется, что это благостный процесс, что-то вроде цивилизации, которая служит противовесом хаосу, этаким римским городским стенам, которые противостоят варварским ордам, то вы ни черта не понимаете в той хитрой науке, которая зовется философией. Левиафан — не принц хаоса, это неумолимый могущественный зодчий, сооружающий свой мир из смыслов, концептов, гипотез и воззрений — словом, из всего того хлама, который мы легкомысленно вышвыриваем из окна старого дома под названием Человечество. В этом деле он не знает себе равных, он терпелив и невероятно целеустремлен. И он не успокоится, пока не выстроит свой мир — мир, в котором нет случайностей и неопределенностей, на которых, в общем-то, зиждется наша человеческая сущность. Новый Бангор — это нулевая отметка, точка кристаллизации. Место, в котором рождаются новые сущности и законы. Извините, если не могу выразиться яснее — я немного пьян и сам не всегда поспеваю за собственной мыслью.
— Оставим ваши философские концепции, — нетерпеливо бросил Пастух, с трудом сдерживавшийся последние несколько минут, — В чем вы видите выход?
Поэт взглянул на него так, словно впервые увидел. Его глаза сверкнули, но не винной искрой, а тусклым желтым сполохом, точно притушенные масляные лампы.
— Его не победить логикой и здравым смыслом — это оружие Он умеет использовать куда лучше нас. Пытаясь призвать их себе на помощь, мы лишь усугубляем ситуацию, сталкиваясь с бесчисленными противоречиями, которые путают нас и ужасают. Левиафан логичен — неизбежно, последовательно, отвратительно логичен. Проблема в том, что эта логика — логика Левиафана, а не человека, чей образ мышления всегда будет сохранять в себе частицы неупорядоченного… В чем выход? В том, что противостоит логике и здравому смыслу. В непредсказуемости, в интуиции, в зверином не рассуждающем инстинкте.
— Вы предлагаете нам сделаться зверьми? — поинтересовался Архитектор с нескрываемой брезгливостью в голосе, — Вот каков ваш путь, мистер Ортона? Отказаться от разума? Сделаться подобием каких-нибудь мышей?
— А отчего бы и… и не мышей? — язык у Поэта внезапно стал заплетаться, словно все выпитое им накануне, только сейчас подействовало на него, — Представьте… Черт, представьте себе мышь, посаженную мутноглазыми профессорами посадили в стеклянный лабиринт, который соблазняет ее кусочком сыра за многочасовые мучения и бьет гальваническим током за ошибки. Такой, знаете, Кносский лабиринт[19] в миниатюре… Если мышь своим мышиным мозгом попытается логически воспринять стоящую перед ней проблему во всей ее структурной полноте… Осознать зачатки планиметрии, стереометрии, физики, топологии, оптики, динамики… Черт, да ее крошечный мышиный мозг просто лопнет, как фисташка! Чтобы найти выход, она использует свое звериное чутье, которое не опирается на разум, лишь на инстинкты — те рудиментарные осколки нашей истинной природы, что мы, потомки лысых обезьян, протащили контрабандой в цивилизацию в своем багаже. Только звериное может спасти — безрассудное, интуитивное, дикое. То, что невозможно предсказать. Так что да, я призываю вас стать животными! Целенаправленно уничтожать в мозгу логические связи. Избавляться от прелого человеческого наследия — морали, принципов, совести. А еще — тренировать нюх и когти!
Смех Поэта показался Доктору Генри лаем гиены. Хриплый и резкий, он заставил вздрогнуть всех присутствующих, даже хладнокровного обычно Пастуха. Доктор Генри и сам ощутил краткий приступ тошноты, вообразив, как бежит по закоулкам Скрэпси, налетая на стены и падая, а сверху на него сквозь титанического размера очки внимательно глядит древний исследователь Левиафан…
— Превосходно, — Графиня одарила Поэта прохладной улыбкой, точно благодаря его за мимоходом прочитанный стих, — Бог-уравнение, Бог-торгаш и Бог-порядок.
— И Бог-любовник, — проворчал Пастух, — Что ж, значит, у нас есть четыре разных видения проблемы. Интересно, Доктор разделяет одно из них или у него есть собственная теория на этот счет?
Доктор Генри поспешно прогнал вставший перед глазами морок. Он снова был в темной душной комнате «Ржавой Шпоры». Перед лицом публики — четырех внимательно глядящих на него человек. Публики, которую он ни в коем случае не должен был разочаровать.
— Кхм. Не могу не отметить оригинальности и стройности предложенных вами вариантов. Поверьте, я сам перебрал не один десяток, от тех, что казались мне наиболее очевидными, до изощренных, плотно замешанных на малоизвестных религиях и варварских философских воззрениях. Что такое Новый Бангор? Быть может, посмертный мир, в котором каждому из нас уготована мука, соответствующая былым прегрешениям? Может, просто хаотически бурлящий котел, впитавший из человеческого сознания мириады образов, мыслей и идей, но так и не сумевших воплотить их в цельную картину? А может, новый зарождающийся мир, который только ищет себя, обрастает материальной сутью, чтоб выродится свежим молодым семенем из стылого брюха нашего собственного, замшелого и косного? Проблема не в том, что Он зол — быть может, он и не зол вовсе, как не зол крестьянский плуг, вздымающий почву и уничтожающий бесчисленное множество мелких божьих тварей. Проблема в том, что мы не можем сосуществовать с ним, чем бы он ни являлся. А раз так…
— Ближе к делу, Доктор, — попросил Пастух, — пока вы в самом деле не превратили «Альбион» в философский кружок. Мы хотим выбраться отсюда — и точка. Так кто таков Он в вашем представлении?
Доктор Генри устало вздохнул. Он и сам не заметил, до чего быстро теряет силы, пока не ощутил тяжелый звон в голове. Жаль, не осталось вина…
— Величайший мистификатор. Вселенский иллюзионист. Божественный трюкач. Ему доставляет удовольствие не мучить своих пленных, а изощренно их обманывать, бесконечно кружа голову бесчисленными миражами. Он словно самоуверенный фокусник на сцене. Безобидную вещь он норовит превратить в смертельно опасную, хорошо знакомую — в пугающую и чужую, и так во всем. Он словно проводит величайшее в мире представление, огромную мистификацию, для которой ему нужны зрители. Мы все — именно зрители на его представлении. Зрители, а иногда — невольные ассистенты.
— Фокусник… — задумчиво пробормотал Пастух, — Да, в этом что-то есть. Если Новый Бангор и любит что-то по-настоящему, так это морочить людям голову. Он все выворачивает наизнанку или красит в непривычные цвета… Ну и что же вы предлагаете? Выхватить кролика из его цилиндра?
— В некотором роде, — согласился Доктор Генри, — Слабость величайших обманщиков в том, что в какой-то момент они, уверившись в своих силах, теряют осторожность. Пусть на миг, но забывают, что среди зрителей могут оказаться не меньшие хитрецы. Мы должны дождаться его оплошности. Найти трещину в очередном фокусе великого иллюзиониста. Развеять морок. В этот момент его сила ослабнет.
Архитектор устало опустил седую голову на руки.
— Это бесполезно, — пробормотал он, — Мы полагаем себя клубом единомышленников, но не можем прийти к общему мнению даже касательно того, у какой силы оказались в заложниках.
— Не можем, — согласился Доктор Генри, — Что ж, тем лучше.
И поймал удивленный взгляд Графини.
— Но вы же говорили…
— Тем лучше, — повторил он спокойно, — Это значит, что перед нами не одна дорога к спасению, а пять. Да, разнонаправленных, однако посмотрим правде в глаза. Если Новый Бангор — это полюс зла, значит, всякая дорога, ведущая прочь от него, подходит членам клуба «Альбион», не так ли?
— Но мы не можем одновременно идти в пяти направлениях!
— Мы и не будем, — заверил ее доктор Генри, — Каждый их нас сосредоточится на той стратегии, которую подсказывает ему голос разума. Отныне каждый из нас будет вести собственную охоту, но не в одиночестве. Мы будем встречаться здесь — не чаще, чем это будет позволено по соображениям безопасности — и делиться новостями. Если мы будем достаточно целеустремлены в своих поисках, рано или поздно кто-то из пяти наткнется на верный путь. Может, это будет лишь брезжащий отсвет выхода, не страшно. Мы будем знать верное направление. Мы спасемся.
***