ЛОВЛЯ ХАРИУСА НА ОБМАНКУ
Именно в эту неделю, со второго по девятое, бурно разыгралась весна, все, что еще не дотаяло, – дотаяло и высохло, полопались почки, из лесу несли подснежники-прострелы; а еще первого шел дождь со снегом, и демонстрантам было мокро и холодно. Мои девочки пытались шевелиться, потом выдохлись и сбились в кучку под тремя зонтиками, и так, кучкой, мы продемонстрировали мимо трибуны, прокричали «ура» в ответ на мегафонные призывы, потом побросали портреты в кузов поджидавшего нас институтского грузовичка и разошлись, пожелав друг другу хорошего праздничного настроения. И уже вечером задул ветер с юга, и назавтра было тепло и ясно. Всю неделю у девочек шумело в голове от гормональных бурь, и они не учились абсолютно – сидели, смотрели перед собой и грезили. Весна есть весна, даже если и наступает только в мае.
Все это время Боб приходил домой к полуночи, ужинал и тут же ложился спать; я, кажется, забыл сказать, что дома наши стояли напротив и окна смотрели друг на друга – правда, между домами было метров двести пятьдесят пустыря, полоса отчуждения высоковольтной линии; там стояли сарайчики, гаражи, открыты были подвалы, и в хорошую погоду сбегать к Бобу было просто, а вот после дождя приходилось давать крюк километра в два – такие парадоксы в нашем микрорайоне. Когда-то мы хотели протянуть из окна в окно телефонной провод, но так и не собрались. Зато идти в гости можно было в полной уверенности, что Боб дома: у него была привычка зажигать сразу все лампочки в квартире, чуть только начинало темнеть. И всю первую неделю мая я уже из постели смотрел, как в правом верхнем углу двенадцати этажки, которая черным знаменем – такая у нее была характерная уступчивая форма – вырисовывалась на фоне всенощного зарева над хитрым номерным заводом, – так вот, в правом верхнем углу, у древка, ярко вспыхивали три окна: возвращался домой Боб и устраивал свою иллюминацию. Минут через двадцать окна гасли: Боб проглатывал банку скумбрии в масле, запивал ее бутылкой пива и ложился спать.
Но вечером восьмого он пришел ко мне сам, чем-то довольный, и стал выкладывать из карманов поролоновые подушечки, утыканные обманками. Мы тут же разложили все на полу, проверили удочки – как они перенесли зиму на балконе, посетовали хором, что из магазинов все нужное куда-то пропало и приходится ломать голову над каждым пустяком…
Идти домой ему не захотелось, он выволок раскладушку на середину комнаты и лег, не раздеваясь, почему-то ему нравилось иногда спать в одежде – особенно если утром надо было рано вставать. Это для меня ранние подъемы не проблема. Боб поспать любил – и не любил себя за это. Он вообще мало любил себя, потому что считал, что человек должен быть свободен от слабостей и привычек – сам же имел привычек и слабостей достаточное количество. Так, например, потрепаться перед сном.
Сначала это был просто треп, а потом рассказал, как за неделю до отъезда к нему пришел Юрка Ройтман, принес две бутылки коньяка, да у Боба тоже кое-что стояло в баре, и они проговорили почти сутки – не поверишь, старик, сказал Боб, пьем – и все как на землю льем, ни в одном глазу ни у него, ни у меня; билет у Юрки был куплен, родители сидели в Москве на чемоданах, сестра ушла из дома и только вчера, узнав, наверное, что Юрка ищет ее повсюду, позвонила, сказала, что у нее все в порядке, и бросила трубку, с работы его выгнали, оказывается, еще четыре месяца назад…
Почему, почему, почему? – бился Юрка в Боба, а что мог сказать Боб?
Оставайся? Он так и сказал. Мать жалко, сказал Юрка и стал смотреть в угол. Сил нет, как жалко… а они говорят, что едут ради меня… Вот ведь, он схватил себя руками за горло, вот, вот, понимаешь – вот! Ты что думаешь, я за колбасой туда еду? Я работать хочу! Работать, вкалывать – не руками, не горбом – вот этим местом! – он бил себя кулаком в лоб. Я же умею, я же могу в сто раз больше, чем от меня здесь требуется! А там? – спросил Боб. Черт его знает, сказал Юрка, а вдруг? Неизвестно. А здесь все уже навсегда известно – от сих до сих, шаг вправо, шаг влево – побег, стреляю без предупреждения! Э-эх! – он выматерился и отхлебнул коньяку прямо из бутылки – за разговором все никак не мог налить в стакан, тогда Боб откупорил еще одну бутылку и тоже стал пить из горлышка – за компанию.
И еще, говорил потом Юрка, ты же помнишь наш класс, у нас же все равно было, кто ты: еврей, поляк, немец, татарин – кому какая разница, правда? А вот после того, как я всю эту процедуру оформления прошел… я теперь будто желтую звезду вот тут ношу. Хоть ты-то веришь, что я не предатель?
Верю, сказал Боб. А меня так долго убеждали, что я предатель, сказал Юрка, что я уже ничего не понимаю… я иногда боюсь, что все мои мысли просто от озлобленности… но у нашей страны характер постаревшей красавицы, знающей, кстати, что она постарела: ей можно говорить только комплименты, а правды, разумеется… – в ее присутствии нельзя хвалить других женщин, ну а тем, кто надумает от нее уйти, она будет мстить беспощадно… по-женски. Страшно глупо. Боже, до чего все глупо! Зачем это надо: рвать с корнем, по живому, со страстями, с истерикой? Зачем и кому? Главное – кому? Ничего не понимаю… ничего… И как получилось, что страна, созданная великими вольнодумцами, была превращена вот в это? – Юрка обвел руками вокруг себя, рисуя то ли ящик, то ли клетку. Ты – ты понимаешь или нет? Или не думаешь об этом? Превратности метода, сказал Боб. А может быть, превращения метода. Юрка потряс свою бутылку – бутылка была пуста. Боб достал из бара еще одну. Может быть, сказал Юрка. Но не только. Должно быть еще что-то… можешь считать меня озлобленным дураком, но это какой-то национальный рок, это упирается-в традиции, в характер, в черта, в дьявола, в бога, в душу… какое-то общенациональное биополе, и всплески его напряженности – и вот теперь тоже такой же всплеск, и евреев выдавливает, как инородное тело… Дурак ты, сказал Боб. Ну пусть дурак, сказал Юрка, ну и что? Я ведь чувствую, как давит, душит, шевелиться не дает – а что давит? Что? Вот – ничего нет! – он протянул Бобу пустую ладонь. Поезжай, сказал Боб. Правда, хоть мир посмотришь. А ты? – спросил Юрка. У меня работа, сказал Боб. Надеешься разгрести эту помойку? – с тоской спросил Юрка. Да нет, конечно, сказал Боб, это же разве в человеческих силах? Это же только Геракл смог: запрудил реку, и вымыла вода из конюшен все дерьмо, а заодно лошадей, конюхов и телеги… эти… квадриги. Ясно, сказал Юрка. Ты хоть пиши, сказал Боб. Ну что ты, сказал Юрка, зачем тебе лишние неприятности?…
Так и не написал? – спросил я. Боб покачал головой. А ты? – снова спросил я. Куда писать-то? – усмехнулся Боб. Земля, до востребования? Где он хоть, ты знаешь? – продолжал наседать я. В Новом Орлеане, – сказал Боб. Занимается ландшафтной архитектурой, ландшафтным дизайном. Полмира уже объездил…
Ничего не понимаю, – сказал я, – зачем учить человека тому, что потом не нужно? Зачем я своим красоткам начитываю античную литературу, если они и русскую классику-то не читают, а читают «Вечный зов»? Для них это – идеал литературы. Или, скажем…
Знаешь, – перебил Боб, – меня тот разговор с Юркой натолкнул на одну мысль… не только, конечно, тот разговор, но и вообще жизнь, и вот то, что ты сейчас говоришь… впрочем, нет, потом. Потом я тебе эту мысль изложу – сперва сам додумаю до конца…
Он действительно рассказал мне это потом, через несколько месяцев – в конце июля, на берегу Бабьего озера, ночью, у костра, раздуваемого ветром, под плеск волн и раскаты сухого грома – была странная, насыщенная электричеством ночь, ночь накануне событий, но об этом позже… А сейчас мы уснули, и я проснулся в пять утра, распинал Боба, мы умылись, проглотили бутерброды с чаем, солнце еще не взошло, на улице было холодно. Боб зябко зевал, меня передергивало от стылости. Мы выкатили «Ковровец» из гаража, Боб сложил в коляску рюкзак, удочки, канистру с бензином – можно было ехать. Город был совершенно пуст, раза два нам попались служебные автобусы, да на выезде из города стояли у тротуара пээмгэшка и две «скорых» – что-то случилось. На тракте стали попадаться грузовики, навстречу и по ходу – догоняли, сердито взревывали и обгоняли, обдав бензиновым перегаром. На «Ковровце» особенно не разгонишься, я держал километров семьдесят, и больше он просто не мог дать, не впадая в истерику; зато на всяких там грунтовых и прочих дорогах, а также в отсутствии оных равных ему не было. На нем можно было даже пахать.
На шестьдесят втором километре тракта за остановкой междугородного автобуса направо отходила дорога, до Погорелки – асфальтовая, а дальше – страшно измочаленная лесовозами, почти непроезжая – до заброшенной деревни. Этой дороги было километров двадцать, и бултыхался я в ней полтора часа – это притом, что были и вполне приличные участки. Деревня оставалась, как и раньше – никому не нужная, вся в стеблях прошлогодней крапивы. Жутковатое местечко – эта деревня. Пруд еще не растаял полностью, посередине была полынья, а по берегам – лед. В этом пруду водились великолепные караси, но их черед еще не пришел. Мы проехали по плотине, дальше дороги вообще не было, но ехать было легко: до самого Севгуна лежал сосновый бор, и я не торопясь ехал между соснами, давя с хрустом шишки и сухие ветки. Это был самый красивый бор, который я когда-либо видел, и самый чистый.
В девять с минутами мы были на месте. Мотоцикл мы оставили на пологом лысом гребне, отсюда можно было спускаться и направо и налево: Севгун делает широкую петлю, часа на два ходьбы, и возвращается почти в то же самое место – перешеек, тот самый гребень, на котором мы остановились, шириной метров сто, не больше. От реки тянуло холодом, в тени берегов у воды лежал снег. Паводок пока не начался, вода почти не поднялась, только помутнела. Мы собрали удочки и спустились к реке. Боб пошел вверх по течению, а я вниз. Минут через пятнадцать мне попался небольшой перекатик, за которым вода лениво закручивалась воронкой. Туда, за перекат, я и забросил. Клюнуло почти сразу. Хариус берет уверенно, поклевка похожа на удар. Я вытащил его, снял и бросил в мешок. Повесил мешок на пояс и забросил еще раз туда же. Всего из этой ямы я вытащил двенадцать штук, все, как один, светлые, не очень большие – верховички. Потом пошел дальше. Таких ям больше не попадалось, но по одному, по два, по три я вытаскивал постоянно. Попалось несколько низовых – раза в два больше, темно-серого цвета. Несколько обманок я потерял. Рыбу постоянно приходилось перекладывать из поясного мешочка в рюкзак. Наконец захотелось есть. Шел уже третий час дня. Потихоньку, продолжая забрасывать, я вернулся. Боб уже разводил костер.
– Ну, как? – спросил я его. Боб кивнул в сторону мотоцикла. Там, приваленная к колесу коляски, стояла его брезентовая сумка, наподобие санитарной. Сумка была набита доверху, клапан топорщился. Я поставил рядом свой рюкзак. Рюкзак тоже неплохо выглядел. – Хо, – сказал я, – теперь жить можно!
Мы поели. Боб посолил несколько хариусов экспресс-методом: бросил их, только что пойманных, в крепкий рассол. Вообще-то это не наш метод. Мы с Бобом люди терпеливые, мы можем и подождать, пока рыба в бочоночке, переложенная лавровым листом, гвоздикой, смородиновыми почками, горошковым перцем – и тонко посоленная серой солью, обязательно серой! – полежит три-четыре дня, и вот тогда ее можно брать, разделывать руками и есть – есть это нежнейшее розовое мясо, растирать его языком по небу и помирать от удовольствия. Тут же, конечно, и пиво, и вареная картошечка, присыпанная зеленым, а если нет зеленого – репчатым лучком… черный хлеб…
Короче говоря, мы поели и засобирались домой, и не сделали того, что должны были сделать обязательно: не осмотрелись. В смысле – не осмотрели друг друга на предмет клещей. Мы вернулись, посидели у меня, поговорили еще о чем-то, потом Бобу захотелось под душ, и только под душем он обнаружил, что за ухом у него что-то такое… Клещ еще не насосался, но впился уже глубоко. Я накинул на него нитку, завязал узелок и осторожно выкрутил, не оборвав хоботка. Второй клещ сидел у Боба под мышкой. Я вытащил и его. Боб осмотрел меня, на мне клещей не было. На следующий день Боб сходил в поликлинику, и ему вогнали под лопатку очень болезненный укол. Через три дня Боб заболел.
Ромка Филозов, наш одноклассник, а ныне – очень хороший невропатолог, говорил потом, что у Боба скорее всего был не клещевой энцефалит, не настоящий, а сывороточный – то есть вызванный тем самым уколом. Кстати, в том же году сыворотку эту вводить перестали. Так что, вероятно, если бы Боб не пошел колоться, а, как большинство граждан, плюнул бы и растер, то ничего бы и не было. Но Боб страдал мнительностью.