Дарители - Барышева Мария Александровна 8 стр.


Что-то должно было произойти. И скоро.

Что-то нехорошее.

Из открытой балконной двери потянуло холодом, и Вита зябко поежилась. Не отрывая взгляда от бумаг, она протянула руку к стакану, но тут краем глаза уловила резкое движение прямо перед собой, ее рука дернулась, толкнув стакан, и тот кувыркнулся со стола и, стукнувшись о пол, раскололся пополам.

— Не страшно, — негромко сказала Наташа, стоявшая напротив стола. Ее глаза улыбались, но выражение их было странным, точно они смотрели внутрь себя. — На кухне есть еще.

Это были последние слова, прозвучавшие в квартире в этот день. До глубокой ночи ни она, ни Вита больше не проронили ни звука.

III

В тот день, а затем и в следующие три мне думалось, что я вижу сон. Потому что все вдруг стало слишком хорошо. До безобразия хорошо, если можно так выразиться. Потому что дни стали обычными, и случилось это настолько резко…

Кроме того, в последнее время сны до такой степени переплелись с реальностью, что становится чертовски сложно отделять одно от другого. Причем на поверку все хорошее и логичное оказывается сном, а кошмар и хаос реальностью. Плохие сны снятся регулярно, но я соврала Наташе, сказав, что это одна из причин, по которой я напиваюсь. На самом деле виной тут как раз хорошие сны. После них просыпаться особенно тяжело. Иногда хочется не проснуться вообще — остаться где-то там, с ребятами, живыми. Но сейчас, пока идут эти дни, я совсем не против реальности.

В то утро Наташа проснулась совсем иной. Возможно, наша вчерашняя ссора подействовала на нее сильнее, чем я думала, — она и на меня подействовала достаточно сильно — жутковато вспомнить, как накануне мы чуть не вцепились друг другу в глотки. Возможно, здесь было что-то еще. Но, так или иначе, вместо того, чтобы, как обычно, сидеть где-то в углу или стоять на балконе и о чем-то размышлять, разглядывать себя в зеркало, изучать свою картину, которую мне так и хочется порвать в клочья, унимать дрожащую правую руку и беспокойные пальцы, бормотать что-то или старательно нарываться на очередную ссору, — вместо всех этих занятий, которыми Наташа заполняла свои дни, она, встав с постели, долго плескалась в ванной, потом приготовила завтрак, а когда я попыталась вымыть посуду, шутливыми угрозами выгнала меня из кухни. После этого она занялась уборкой, в которой мне тоже не дала поучаствовать.

— Сиди, сиди, у тебя же действительно работа, это я все ерундой занимаюсь, — и в голосе никакой иронии — абсолютно серьезный, хозяйственно-заботливый тон. Свежая, причесанная, смотрит ясно, а не куда-то внутрь себя, как обычно, на губах простая улыбка без всяких подтекстов, в правой руке веник, и пальцы лежат спокойно, и не бежит по ним мелкая требовательная дрожь. Наверное, удивление и недоверие слишком явно проступают на моем лице, потому что Наташа тут же добавляет:

— Знаешь… я вчера много думала о том, что ты сказала. Ты действительно права. Это как болезнь, и если ее запустить, ничего не делать, более того, потакать ей, это очень плохо кончится, причем, не только для меня. А я… даже удовольствие от этой болезни получаю, — тут мы одновременно машинально скашиваем глаза на стакан, который я забыла на журнальном столике. — Поэтому, я решила… я постараюсь… как-то отвлечься, постараюсь сопротивляться этому… ведь раньше у меня получалось. А еще я так хорошо сегодня спала — словно другим человеком проснулась. Сегодня как-то все кажется проще. Может приступ уже заканчивается? Во всяком случае, сегодня мне намного лучше. Я думаю, мне будет еще лучше, если ты… если какое-то время ты будешь меньше заниматься этими письмами… конечно, я знаю, что это очень важно… но мне понадобится твоя помощь.

Я смотрю на нее очень внимательно, пытаясь уловить, в чем подвох, отыскать фальшь в голосе, во взгляде, в выражении лица, в жестах, в наклоне головы, в самих словах… и одергиваю себя.

— Хорошо. Но если это предлог, чтобы попасть на улицу…

— Нет! — теперь в ее голосе досада и возмущение. — Я буду сидеть дома, если ты считаешь, что так надо. От тебя требуется только…

— Вести себя по-человечески, — заканчиваю я. Ее глаза темнеют.

— В последнее время мы… не очень ладим, и я, кстати, не всегда…

— Да я и не спорю. Что ж, хорошо, — я едва не добавляю «поиграем в людей», но вовремя закрываю рот и только киваю, и Наташина голова ответно одобрительно прыгает вверх-вниз.

— Значит… можно сказать, что мы помирились? — она протягивает руку в недвусмысленном жесте. Я слегка пожимаю ее, но она в ответ так стискивает мои пальцы, что я едва сдерживаюсь, чтобы не охнуть от боли. Только сейчас я осознаю, насколько Наташа выше и сильнее меня, и если она вдруг вздумает просто взять и уйти или начнет свирепствовать, мне с ней никак не справиться. Наверное, на моем лице все же появляется болезненная гримаса, потому что она заботливо говорит «Извини», уходит в коридор и принимается подметать пол. Я некоторое время наблюдаю за ней. Как странно. Ведь, в сущности, мы друг другу никто, мы друг друга совершенно не знаем, а то, что нам известно, должно бы, по идее, оттолкнуть нас, а не заставлять вот уже почти месяц с каким-то предсмертным отчаянием цепляться друг за друга. И если меня сейчас спросить, зачем я вернулась за ней в Ростов, ради чего разыграла весь этот спектакль, который почти наверняка мог бы мне стоить жизни, я не смогу ответить. Вряд ли ради спасения человечества — я никогда не отличалась и не буду отличаться ни героизмом, ни альтруизмом, я слишком долго прожила в таком мире, где иметь эти качества не только бессмысленно, но и опасно. Что же тогда — жалость? Не знаю, как насчет Ростова, но сейчас мне иногда думается, что я, в моем нынешнем разгромленном состоянии просто пытаюсь видеть в ней подругу, а может не только видеть, но и сделать из нее подругу. Потому что я сейчас не могу быть одна, никак не могу. Но разве это не одна из разновидностей эгоизма? Другое дело, что сама Наташа, несмотря на все наши ссоры, похоже, начала ко мне привязываться, хотя она, возможно, видит во мне Надю или пытается видеть. Господи, какой-то салат оливье! Где письма, где мои записи — сюда, сюда, пальцы подтягивают бумаги к краю стола, и они шелестят успокаивающе, и взгляд ныряет в строчки, как в мягкую прохладную сонную воду… вода… желтоватая муть… черт! Ну, и кто здесь более ненормальный?!

Пока я работаю, Наташа развивает такую бурную уборочную деятельность, что в комнате в солнечных лучах, отливая золотом, кувыркаются густейшие клубы пыли. Женщина, сдавшая нам квартиру, не убирала в ней, наверное, с того времени, как построили этот дом, да и мы, поселившись, уборкой себя почти не утруждали, поэтому сейчас, глядя, как, очищаясь, неузнаваемо меняется квартира, я чувствую некоторый стыд и пишу так яростно, что ручка начинает рвать бумагу. Но вскоре я откидываюсь на спинку кресла. Для такой работы нужна тишина, но в квартире стоит такой шум, будто в ней находится сразу несколько Наташ — бренчит посуда, с грохотом отодвигается мебель, шумит вода, со смачным чавканьем шлепается на пол мокрая тряпка, шуршит веник, безжалостно выгребая из всех углов мусор и паутину. Вдобавок вскоре во все это вплетается некий новый звук, и я даже не сразу понимаю, что это, а поняв, изумляюсь еще больше. Наташа напевает. Фальшивит страшно и слов не разобрать, но голос веселый, и в квартире, в которой до сих пор звучали лишь только ругань и упреки, это кажется настолько странным и нереальным, что я машинально щипаю себя за руку. Больно. Да нет, не сплю.

К середине дня уборка заканчивается, после чего Наташа отправляется на кухню и возвращается с известием, что из продуктов на обед есть две картофелины, горчица и четверть литра подсолнечного масла.

— Довольно сложно этим наесться, правда? — замечает она и тут же, спохватившись, добавляет: — Но ты не думай, что я напрашиваюсь! Если хочешь, можешь сходить одна, но лучше нам пойти вместе.

— Вместе так вместе, — отвечаю я и начинаю одеваться, но Наташа не двигается. В ее взгляде появляется неуверенность.

— Вит, я, конечно, понимаю, что просьба глупая… с нашим бюджетом… но как ты думаешь, он не сильно пострадает, если мы прикупим какой-нибудь мааленький приемник? Здесь ни телевизора, ни радио — целый месяц кроме собственной ругани ничего не слушаем, а так был бы какой-то фон… и меня бы отвлекало от… — она слегка передергивает плечами.

— Наташ, это уже слишком, тебе не кажется?! Выйти на улицу — это одно, но вот о таких вещах спрашивать меня вовсе не обязательно. Ты уже из меня какого-то рабовладельца делаешь! Хочешь — купи, твои же деньги.

— Просто… я боюсь все испортить. Я и так напортила уже достаточно.

Мне вдруг становится смешно.

— Ну, приемником ты вряд ли что испортишь, если только не запустишь им мне в голову.

— Зачем ты так?!

— О, господи, забудь! Давай просто пойдем, ладно?

В этот раз мы проводим вне дома больше времени, чем когда-либо за прошедший месяц. И если Наташа откровенно наслаждается выходом, то для меня большая часть этой прогулки — сущее мучение. Скорее всего, Наташа искренне пытается вернуться в нормальное состояние, а может быть, «приступ» действительно сходит на нет сам по себе, но я не могу вот так сразу это принять, поверить, и поэтому каждую секунду украдкой напряженно наблюдаю за ней, старательно удерживая на лице выражение отвлеченного добродушия. Мы бродим по магазинам, заходим на рынок, толчемся возле лотков, а я наблюдаю, подсознательно ожидая какого-нибудь подвоха. Но Наташа сегодня ведет себя просто на удивление нормально, и предмет ее внимания в основном короткие чистенькие зеленодольские улицы, а по прохожим ее взгляд скользит с обыденным любопытством, ни на ком не задерживаясь, и только иногда в нем появляются отблески недавней звериной тоски и жажды, но они гаснут почти сразу же. Иногда она с легкой тревогой спрашивает меня:

— Ну как? Как я со стороны? У меня ведь получается, правда?

Я ни разу не отвечаю, просто киваю сдержанно, но у нее и вправду получается неплохо, если только она не еще более умелый хамелеон, чем я.

А непривычная обыденность несется без передышки, и я за ней не успеваю. Сообща готовим обед, съедаем его, послушивая музыку и местные новости и лениво переговариваясь. Потом Наташа с молчаливой договоренности уходит на кухню с приемником и ворохом газет и журналов, а я ненадолго сажусь за работу, но сегодня как-то не получается с обычным рвением фанатичного первопроходца продираться сквозь семантические джунгли — то и дело я поднимаю голову и прислушиваюсь. С кухни доносятся шелест страниц, бормотание приемника, иногда тихий Наташин смех, когда в газете или журнале попадается что-то занятное. А день катится мимо — тихо и тепло, за ним наступает такой же тихий вечер, город вплывает в ночь, за окном недолгий весенний дождь… и ничего не происходит. Ни слова, ни взгляда, ни жеста, от прошедших дней в Наташе только легкая тень, отблески в глазах — не сразу, не сразу… и моя настороженность, которую я прячу, как могу. Шутливое препирательство — кто идет выключать свет — в комнате нет бра, только лампочка с обтрепанным абажуром под потолком. Щелчок, вплескивается тьма, из которой предметы выплывают постепенно, как призрачные корабли. Едва слышно вздыхают пружины.

— Спокойной ночи.

— М-м-м, спокойной… — сонно. Уже засыпает. Спит. Выжидаю, встаю, ухожу на кухню, курю в темноте, думаю, перебираю день по минутам, словно горсть зерна. Было ли что-то не так? В чем подвох? Есть ли он? Как бы было хорошо, если б это оказалось правдой. Хотя бы на время. Тогда остались бы только две проблемы — письма и волки, которые нас ищут. А уж потом можно и об остальном подумать — разумеется, без Наташиного участия как художника, хоть это и чертовски соблазнительно. Недокуренная сигарета сердито шипит под струйкой воды. В полумраке на столе поблескивает на треть полная бутылка водки, которую сегодня никто не открывал. Честная игра? Да и не тянет. Дождь… под дождь всегда хорошо спится… и в этот раз совсем без снов. Но засыпая, прислушиваюсь к Наташиному ровному дыханию, и даже в нем пытаюсь найти обман… Паранойя?

Слишком резко.

Следующее утро — как продолжение минувшего дня, но более живое, меньше взглядов исподтишка с моей стороны, меньше жалобности — с Наташиной. Утреннее солнце, на балконе окатывает холодком, зеленые сердечки липовых листьев еще чуть мокрые от ночного дождя, внизу, на шляпке деревянного «грибка», звонко тренькая, кланяются друг другу две трясогузки. Ванная, кухня, шипит яичница, подмигивая глазками густеющего желтка, чайник, закипая, задумчиво посвистывает, хрустит хлеб, сминаясь под неточеным ножом. Никогда еще мельчайшие детали не казались мне такими яркими, выпуклыми и важными. Все события большого мира далеко — здесь свой мир, не менее значительный и не менее опасный. Я наблюдаю. Деловито звенят вилки, свежая заварка, льющаяся в чашку из маленького хозяйского чайника, похожа на коричневый шелк.

— Снилось что-нибудь?

— Не помню, — Наташа улыбается рассеянно и немного сонно. — Во всяком случае, я выспалась, а остальное неважно.

Она кладет правую руку на стол, и по ее пальцам бежит едва заметная дрожь, и Наташа почти мгновенно запирает ее в кулак и бросает на меня испуганный взгляд, но я уже смотрю в газету и сердито бормочу, что читать в ней совершенно нечего. Музыка, тарелки звякают о дно раковины.

— Я вымою. Так занятно — никак не могу привыкнуть, что в кране есть горячая вода.

— Ладно, а я пока дочитаю.

Вру, читать нет никакого желания. В чем подвох? Не верю. Не хочу уходить из кухни, оставлять ее здесь одну. Со своего места вижу Наташин профиль. Глаза спокойные, движения обычные, голова чуть покачивается в такт незатейливой песенке из приемника. Человек как человек.

Ближе к обеду, уже в комнате, Наташа вдруг спрашивает:

— Как ты думаешь, может, мне стоит немного порисовать, чтобы направить все в другое русло? Может, будет какая-то разрядка? Ведь все равно… непросто вот так сразу.

Вопрос обрушивается на меня, как ведро ледяной воды на пригревшегося под солнышком. Я не поворачиваюсь, чтобы она не увидела моего лица. Ну, вот и все…

— Нет, ты меня не поняла! — поспешно добавляет Наташа и обходит стол так, что оказывается напротив меня. — Не людей. Понимаешь, Слава… — она судорожно сглатывает, и на ее лицо набегает горькая тень, — он когда-то сказал: «Почему бы тебе не нарисовать что-то хорошее?»

Я внимательно смотрю на нее.

— А ты когда-нибудь пробовала нарисовать что-то хорошее?

— Не помню… — слегка растерянно говорит она. — Нет… по-моему, нет. Но, понимаешь, Вит, я не могу не рисовать. Я должна работать, я родилась для этого. Я должна что-то рисовать, это жизнь, понимаешь? Просто мне нужно снова стать обычным художником, который создает нечто красивое, а не ловит чудовищ.

— Наташа, я…

— Не людей, Вита! Людей, я скорее всего никогда не научусь рисовать, нельзя мне… — ее голос слегка дрожит. — Только пейзажи, какие-то предметы. Ведь у них нет пороков, они неживые. И видеть их я смогу ведь только снаружи. Вот скажи мне… — она вскакивает, оглядывается, подходит к шкафчику и возвращается с хозяйской вазой, которую ставит передо мной на стол, прямо на бумаги. Это обычная дешевая ваза, синяя, граненая и тяжелая. Довольно уродливая, надо сказать. — Скажи мне, какие могут быть пороки у этой вазы?

— Она треснутая, — отвечаю я, пряча растерянность под ленивым и недовольным тоном и судорожно думая. — И выглядит отвратительно. Полная безвкусица. Я бы такую не купила.

— Но она же не живая! — Наташа стучит ногтем по вазе, и она отзывается слабо и тускло. — Это предмет, стекло, кремний и металлы… Какая у металла душа? — она искренне смеется, потом подпирает подбородок кулаком и смотрит на меня вопросительно. — Я же тебе рассказывала принцип, по которому создавала свои картины. Здесь он сработать никак не сможет. Почему не попробовать? Все зло от людей — не от предметов.

Я опускаю глаза. Я смотрю на вазу. Ваза как ваза. Синее стекло. Предмет. Я знаю, из чего она сделана. Я знаю, как она сделана. Она вся снаружи, у нее нет «внутри». Но разве картины Наташи сами по себе не предмет? Холст и краски. Другое дело, что в ее картинах что-то живет. Или кто-то… И глядя на ее картины, можно потеряться. Можно сделать что-то. А это просто ваза. Некрасивая ваза. Она ни хорошая, ни плохая. Она ни ласковая, ни жестокая. Она не может любить или ненавидеть. Она — предмет. И вытаскивать из нее нечего кроме пыли. Что может случиться, если Наташа ее нарисует? И что случится, если рисунок потом уничтожить? Ваза же не озлобится? Не взбесится? Не начнет летать по комнате? Не взорвется осколками, которые будут вонзаться в окружающих?! Только вот после всего, что случилось, я уже ни в чем не уверена — даже в обычной граненой вазе. А в Наташе — тем более. Я знаю о ее возможностях только с ее слов. Два славных утра, смех, разговоры, «спокойной ночи»… А вдруг это может помочь? Предмет… Почему ты смотришь на меня, как больной на врача? Я не могу решать такие вопросы. Я не имею права.

Назад Дальше