Рошка - Максимов Юрий 2 стр.


Сам простоволосый, сразу видно, что космы никто ему не стриг — пряди белые, как отборная соль и легкие, как тополиный пух. А на лбу венчик из вереска, но не как девчонки плетут, а крученый жгутом.

«Зачем рыбу пожалел? Это же не твое дело».

«Конечно, — отвечаю, — не мое. Но обидно, когда животину зазря мучают».

«А сам-то ты откуда?»- спросил он.

«Я из города. А зовут меня Николаус, сын Дирка-колодезника».

А он обошел меня, поцокал, как белка.

«Врешь, врешь, сын колодезника… Ты не из наших, ты — дневной!»

А сам протянул к моему рваному уху правую ладонь — пальцы длинные, ловкие, а на мякоти ладони белесый шрам крест-накрест, и давнишние следы грубых стежков. Он тронул мочку, и словно выдернул сверло, мне сразу полегчало. Скорее всего, от удивления. Худо мне было от такого собеседника. На нем, кроме серой рубахи до пят, ничего не было, а в точно такой же рубахе хоронили моего дружка Мартина, когда его ломовик задавил…

Мальчик заметил мою оторопь, покачал белой головой… «Ты ничего не бойся. Мальчишки убежали, потому что верят, что я заразный. Им матери так сказали. А я здоровый, меня зовут Рошка!»

И, расхохотавшись, он прошелся по берегу пруда колесом, раз-два, раз-два, полы рубахи хлопают, волосы по ветру плещут. Я тоже засмеялся.

Он мне пояснил, что город над садами — Далатт-полуночный, вроде как ночной двойник нашего города, и дневному логрцу здесь делать нечего. Но Рошка обещал мне помочь.

В тех краях было славно… Все, как у нас, только лучше, свежей, что ли… До одури пахло медуницей, и сидром из садов, и речной травой. Солнечно, тихо, безлюдно…

И получаса не прошло, как мы вместе играли, в детстве это быстро… Я даже перестал бояться Рошкинова савана. Он был быстрый, как стриж, Рошка, не задиристый. Каждый валун знал по имени. На лужке у дома мельника пасся подращенный жеребенок, так мы на него влезли и всласть наорались, пока он брыкался.

И ловили мы в тине пиявок, и искали какие-то особенные сорочьи камушки, и смотрели, как за изгородью дерутся петухи. Рошка научил меня плести качели из ивовых ветвей, а потом в чужом ячмене выманивал из норок сусликов и странным присвистом заставлял их чуть ли не кадриль танцевать. Он голодный был… Это я сейчас понимаю. Все ощипывал недозрелые колосья, жевал зерна.

И хоть бы кто-нибудь сказал нам слово поперек. На жеребячье ржание выглянул из окна мельник, сделал рожу суслом, но захлопнул ставни. Как будто мы стали невидимками. Я стеснялся спросить, почему так.

А когда накупавшись до мурашек, мы валялись нагишом на косогоре, Рошка сам сказал…

«Я — дитя обиды».

Просто сказал, не рисуясь.

И подал мне свою поротую руку.

«У меня там зашито второе сердце. Послушай — стучит».

Тут понял я, что Рошка — дурачок. Мне стало грустно, но я послушал, конечно, ничего там не билось, разве что кузнечики цвиркали в сене.

Из вежливости я покивал. И обошлась мне та вежливость недешево. Рошка взвился, взглянул, как зарезал…

«Зачем врешь? Если ничего нет, зачем говоришь, что есть? Отвязаться хочешь, да?»

Я было обиделся, но он напялил свой балахон и сказал… «Пошли в город».

Нелегко было его ослушаться.

Лучше бы мне того города никогда не видеть… Рошка шел скорым шагом, тянул меня за руку. Дома, улички, цеховые штандарты, мучной склад, кофейни, прачечные — все, как у нас… Вроде, я даже знакомых видел. Говорю «вроде», потому что в Ночной Логрии отличие неуловимо — не разберешь, в чем разница, но знаешь, что она есть, и мучаешься… Все мило, опрятно, бойко. Настурции цветут на клумбах, скрипят флюгера, гремят копыта, мостовая блестит под колесами…

Мы проходили мимо моего дома, и на общей балюстраде я видел своего батьку, но батька, как картинка в букваре — благостный, румяный, рубаха вышитая, мускулы так и прут. На вилке соленый масленок, и толкает батька патриотическую речь. Скажет фразу — хлебнет водки, скажет — хлебнет. Я хотел его окликнуть, но Рошка в меня так и впился… «На себя полюбоваться захотел?! В коротких штанах, с барабаном, строем, да?»

И поволок прочь.

Знаешь, юнкер, неохота мне было со своим ночным близнецом встречаться…

Короче, все в городе ласкает глаз, люди при деле… строгают, пилят, красят, обмеряют, приколачивают, лобзиком по фанере водят. Но вот над чем трудятся — неясно, то ли крышу кроют, то ли погреб копают, то ли баню, то ли цирк. Кого не возьми, все хоровые певцы и работяги хоть куда, все бывалые мастера.

Но вот чертова штука… выражение лиц у всех, как у родных братьев, прищур водочный, свысока, говорят, как милостыню раздают, улыбка кривенькая, тусклая. Из подворотни нет-нет, да и выскочит пучеглазый дядька в цветастом кафтане, блеснет лакированным пробором и заверещит петрушечьим голосом… «Стойкость! Изобилие! Нация!» — и раздает лотерейные билеты веером или приглашает записываться в какое-нибудь общество по охране зубов мудрости… Отовсюду тянет бодрым матком, похабным анекдотцем, девоньки ходят гладкие, масляные, доступные.

У меня в глазах зарябило… кругом рубахи-парни, свойские дяди, тертые калачи, деловые люди.

Мы с Рошкой бродили по комедиантским шатрам на пустыре. Весело, парень! Обхохочешься — толстые тетки в нижнем белье мясом трясут, валят друг друга в грязь, борются, скуластые дяди жуют стекло, по стенам ходят, огнем плюются, друг другу задницы надирают мудреными приемчиками… Клоуны колошматят друг друга кремовыми тортами, обливают горячей кашей, штаны друг другу подпаливают… Но… Везде одно и то же, в какой балаганчик не зайди…

А вот дети в городе совсем странные были, юнкер. Вроде и не совсем дети. Ходят стаями, вразвалочку, затылки бритые, галстучки черные, где пройдут, там бело от плевков. А в глазах скука вековечная, стоячая тоска.

Как увидели Рошку, обступили нас плотным кольцом, загоготали. Один достал из ранца бутерброд с копченым салом, и стал кидать Рошке под ноги. «Подбирай, кобелек, харчись!» Рошка побелел под загаром пятнами, бросился на них, ощерясь, я едва успел вытащить его из круга и увести.

И побрели мы по травостою прочь из города.

«Они злее злого, мертвее мертвого, — говорил мне дурачок, — они ничего не хотят. Но это пока ничего, Николаус, знаешь, они молчат, когда она плачет».

История-то была простейшая, юнкер. На обратном пути он, Рошка, мне порассказал немало, а много позже я сам добрался до подробностей.

Жила девушка, красивая девушка, обычная… Родители ее померли, сироту воспитала родня. На восемнадцатом году ее высватал мужик из города — Петер Магуль, крепкий хозяин, деловой.

А годика через два начались у супругов нелады.

Анна была неплохой женой, но имелся у нее непоправимый изъян… уж очень она открытой была, что на сердце, то и на языке. Когда смешно — смеялась, когда горько — плакала, а если кто не по нраву — сразу говорила, за спиной не шипела, но и не обижала никого зазря. Хлопотала по хозяйству исправно, но стала вмешиваться в соседские дела, и если бы из бабьего любопытства… Так ведь нет. Сидела с чужими детьми, принимала сторонние беды на свои плечи, где деньгами, где работой поможет… Не берегла копейку, пустая баба! Была открыта всем, и людям, и зверью, и Богу. Весной припустит первый дождь, а она сбежит с крыльца и пляшет под деревьями, мокрая, счастливая… А осенью, кто мимо ворот пройдет, тому вынесет плошку слив или яблок в переднике. Как говорится, был у Анны тяжелый характер. Трудно ужиться с такими людьми, которые простых житейских хитростей не хотят понимать.

Муж ее поругивал, любя…

«Сидела бы, дура, дома, сами разберутся, наше дело-сторона!»

«А это и не дело вовсе. И к тому же, кто, кроме меня, пойдет?»

И не вытерпел Петер Магуль.

Ехали они как-то с ярмарки, ближе к вечеру, Анна ластилась к мужу, крепко она любила своего Петера.

Магуль огляделся — как бы не увидел кто, взял ее под мышки и ссадил с телеги в разъезженную колею.

«Ну, Аннекин, вот тебе деньги, хорошие деньги, прожиточные. Я ж не зверь. Ступай себе с Богом. Я тебя обижать не хочу, твой навеки остаюсь, но сил моих тебя терпеть больше нет».

И покатила телега далее.

Анна ахнула, подумала, что шутит, побежала следом, в темноте, по распутице, цеплялась за борта, плакала навзрыд.

Дорога была плохая, коней не пустишь рысью, и Петеру, конечно, неприятно было, но он на ее слезы словечка не вымолвил, лучше разок перемочься, чем потом всю жизнь с никчемной мучаться. Был Петер Магуль сильным человеком, все стойко вынес.

Анна отстала, легла на обочине. Лежала долго, как мертвая. И вместе со слезами выплакала и непутевые свои мозги.

Впрочем, она сама была виновата. Надо было быть похитрее, и дело понимать!

Почему это я — дурак? Ты не лайся, юнкер, ты слушай.

Она бы померла на дороге, но тело ей одной уже не принадлежало. Мутная душа крепко держалась за материнскую плоть.

«Мы ж не звери», — говорили горожане, подкармливали Анну на кухнях, одаривали ношеной одеждой, иной раз пускали ночевать, в сараи.

Но ведь не Иисусы же они. Чего ей больше, наше дело — самим прожить.

Те люди, что воспитали Анну, оказались душевными, не оставили ее без призора, отправили в приют, к богаделкам.

Там, в приюте, и рожала полоумная Анна. Несколько часов мучалась схватками, распинали ее любовь и обида. Но не кричала — пела тихонько.

Уж думали — отходит.

«Мы ж не звери» — сказали богаделки и пригласили к ней священника, исповедовать. Но Отпущения грехов и Причастия поп ей не дал. Вышел от роженицы синий, как баклажан, развел руками и ушел в трапезную кушать рассольник.

Бог ведает, что за кощунство допустила Анна в исповеди.

Богаделки поахали и решили, коли мать одержима бесами, надо ее сдать в ненормальную больницу, что в Козьем переулке, а получится дитя — отобрать, чтобы оно, дитя, не в мать пошло, выросло в здоровой среде и своим благодетелям в ножки потом по гроб жизни кланялось.

Но то ли роженица услыхала их разговор, то ли Господь шепнул, но она кое-как встала, и хоть воды уже отошли, вылезла в низкое окно и потащилась, обняв беременную утробу, под дождь, в темные заречные яры.

Где да как она родила Рошку, чем питала младенца и как пробавлялась сама — не знаю. В окрестностях Далатта-полуночного Анну не видели года три с полтиной и успели крепко забыть. Петер Магуль женился вторично, первый брак с юродивой объявил недействительным. Взял за новую жену хорошее приданое, стал растить капиталец.

Но однажды летом белильщицы холста принесли в город весть об Анне. В городе сплетни обожали, слушали жадно.

Так вот, накануне Иванова дня, те белильщицы расстелили у реки холстины, сначала под солнце, потом под росу, а сами сели с парнями у костров полуночничать. Теплынь стояла, светло, липы щедро цвели. И бражники увидели, как из орешника, словно привидение, вышла женщина. Через плечо торба, а на закорках в каких-то постромках — голый ребенок… хохочет, заливается… Белильщицы и парни обмерли, шпекачки обуглились в костре.

А женщина опустила мальца наземь, сама села рядом. Липа над ними раскинула цветение — ночные бабочки вились в ветвях. Малыш возился в травах, болтал что-то неразборчиво. Потом, играя, нарвал охапку сорняков и высыпал матери в подол.

И все увидели… в сорванной траве вспыхнул бродячий огонь.

Скорее всего, то была гнилушка. Женщина поцеловала ребенка в лоб, порылась в суме и в свете того пламени рассекла костяным ножом детскую ладонь. Сама заплакала. Сияние кануло в крестовую рану, удивленно вскрикнул от боли ребенок.

Не вытерпев такого бесовского непотребства, парни взяли головни, но под липой никого не оказалось, а утром на листах папоротника меж корнями дерева нашли следы крови.

Общество возмутилось. Они хоть и стойкие, хоть шкуры у них луженые, а досадно — в почтенном городе, и такое бельмо на глазу. Главный попечитель в ратуше речь закатил на три часа с колокольчиком, организовали попойку с концертом в общественном парке, юристы составили неизвестно куда кляузы. А потом пожали плечами — к чему напрягаться, дергаться, само обойдется.

Анну стали видеть часто.

То поутру на мостках она купала своего Рошку, то, сидя на бревнах при дороге, расчесывала волосы, а сын играл у ее ног.

Поначалу Анна дичилась людей, но волей-неволей стала приходить во дворы предместий, побиралась, а в часы просветлений просила какую-нибудь работу… пол помыть, наволочки обметать, окопать деревья.

Ходила всегда одна — Рошка прятался в лесу.

Петер Магуль вел себя благородно, зазывал Анну попить чаю, раз хотел подарить мерного лоскута на косынку — все ж таки не чужие. Но юродивая, увидев Петера, бежала от него, как подожженная.

И ничего, горожане к ней привыкли. А когда Рошка подрос и вышел к людям — тоже стерпели, не гоняться же за ним.

Они были очень счастливы, юнкер. Блажная Анна отдала сыну всю любовь свою, жаль только, приправленную безумием.

Рошка вырос дичком, чащобным духом, под куполами материнского бреда. Она внушила ему, что когданибудь он совершит чудо. Правда, есть загвоздка — ему дано единственное чудо, и для себя ничего нельзя сотворить. Не зря же в его ладони звенел зашитый в купальскую ночь цветок папоротника.

И Рошка верил в эту белиберду. Вечно голодный, купаный в талой воде, настолько привыкший ходить босиком, что подошвы затвердели, он свое чудо берег, вынашивал. Рошка охотно болтал об этом — одни отмахивались, другие насмехались, прозвали его колдуном.

Теперь я понимаю… горожане будили в нем не ненависть, но жалость, страшную тем, что была она нерастрачена. Он чуял, что под их панцирями прячутся и боли, и беды, а попробуй помочь — пнут, как шавку.

Ведь если Бог у людей наподобие кирзового сапога, милосердие для них — крамола.

В тот вечер мы сидели у очага втроем, ели черствый ситник с диким медом. У них было убежище в лесу, чья-то брошенная после пожара дача. Анна заварила нам зверобоя в кипятке.

Какая там красивая, парень! Эдакая болезненно огрузневшая тетка, как степная баба из камня, коса редкая, пегая, а на ноге нету пальцев — отморозила. Сидела, прикрыв глаза, тяжелые руки на черный передник положив. И все говорила-говорила, бессвязно, как ручей по камешкам бежит. Рошка ее понимал, отвечал на том же языке.

Потом мы улеглись спать, и подушкой нам служили Аннины колени, а Рошка шептал про аистов на болоте, про туман в развалинах, про оленьи свадьбы и про Дикого Охотника, который частенько брал его в седло прокатиться; говорил о Дневной Логрии и Ночной, мол, однажды он наколдует, и Логрия станет единой, тогда никто не будет врать, трусить и козырять.

Сколько лет уж минуло, Где я только не ночевал, и на постоях, и в стодолах, и на белых перинах. А так мирно нигде не спалось.

Просыпаюсь — мать честная! Собаки брешут, надрываются, хлещет дождь, галдит народ.

Оказывается, папаша мой промаялся ночь, прождал день, извелся весь и поднял свою артель на поиски.

Весь лес прочесали с собаками, а я вот он — сплю себе на просеке и ухом не веду. Уж и шлепал меня отец по заду и ревел бугаем, обнимал…

На его расспросы я ответил, что спал и ничего не помню. Поверил. Но был в его артели один дедок — лозоходец, усмехнулся он и говорит отцу…

«Дирк, своди пацана в церковь — дождь льет, как из ведра, а на нем сухая куртка и там, где он лежал — шапка вереска. А такие цветы у нас не растут».

Но отец был слишком счастлив, чтобы слушать старика.

Годы шли, все, что приключилось той ночью, помнил издали. Хотя иногда тосковал по Рошке. Он мне другом был. К старости я это понял. Смешно…

Как я уже говорил, в двадцать лет меня забрили в солдаты, из нашей провинции, отправили меня в Кардок — это на востоке, ближе к горной Чехии.

Чего там рассказывать… все шло чин-чином, муштра, баня, смотры… Нам, первогодкам, достался ротный, хоть вон беги, к святому придерется. Любил присутствовать на экзекуциях, уж при нем — ори, как резаный, молчунов сек самолично. Это у него называлось «выколачивать гордыню».

Как-то попал я ротному под горячую руку, меня послали на скамью. Пороли-то свои, для вида. А я не знал, что надо кричать. Ротный озверел, и ну меня охаживать, а я тоже не овца — молчу, дышу носом.

Назад Дальше