ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ,
в которой человеческий мозг выполняет работу, непосильную ни одной электронной машине, хроноскоп оказывает нам последнюю услугу, а мы подводим некоторые итоги, и возвращаемся в Марково
Разумеется, мы заранее знали, что шхуна погибла — иначе люди едва ли покинули бы ее. Знали мы также, что все участники экспедиции, оставшиеся в живых, двинулись на юг, благополучно достигли материка, перевалили через Анадырский хребет и пришли в Долину Четырех Крестов… Но все это было лишь внешней стороной событий, все это не объясняло нам, почему в Долине Четырех Крестов разыгралась трагедия, почему всю жизнь стоял перед Зальцманом вопрос, правильно они поступили или нет… Хроноскоп не мог оказать нам никакой помощи, а дневники молчали — измученным людям было не до анализа взаимоотношений, они боролись за свое спасение…
— На тебя, Вербинин, вся надежда, — сказал мне Березкин.
— На меня?
— Да, на тебя. Однажды ты рассказывал мне, чем отличается работа писателя от работы следователя. Помнится, ты выразился так: «следователь идет от событий к характерам, а писатель от характеров к событиям».
Мы действительно как-то беседовали на подобную тему с Верезкиным. Не помню, почему об этом зашел разговор, но я сказал ему, что творческий процесс делится на два этапа. Писатель — хозяин положения, пока он выбирает своим героям характеры и предлагает им определенные обстоятельства. Но как только характеры сложились и автор столкнул их в конкретной обстановке — писатель как бы превращается из творца в наблюдателя; герои его начинают действовать самостоятельно, в соответствии со своими внутренними свойствами, в воображении писателя они подобны живым людям, над которыми никто не имеет власти. Я давно уже пришел к выводу, что вымышленные герои действуют в воображении писателя точно так же, как и живые люди с такими же характерами и в такой же обстановке. Конечно, я имею в виду лишь логику поведения, но ведь это самое главное.
— К чему ты клонишь? — спросил я у Березкина, уже догадываясь, на что он намекает…
— Займись-ка творчеством, — сказал он. — Нам известны характеры людей и обстановка, в которую они попали. Ты должен догадаться, как они повели себя… Это тот самый случай, когда ни одна электронная машина не может заменить человеческого мозга… Помнишь, в Саянах ты заявил, что мозг и есть самый настоящий хроноскоп?
Я все помнил, но художественное творчество, — а именно к этому призывал меня Березкин, — требует особой внутренней подготовки, особой душевной настроенности.
— Что ж, настройся, — с улыбкой, но категорически потребовал Березкин.
Проанализировав все известное нам, я понял, что задача не так уж трудна, как показалось в первый момент. И характеристики, оставленные Жильцовым, и описание первого конфликта, и отрывочная последняя запись умирающего Зальцмана, поставившего слово «спаситель» и фамилию «Черкешин» почти рядом, позволяли разобраться в событиях, которые произошли после гибели шхуны «Заря-2» и привели к изгнанию лейтенанта Черкешина из экспедиции… Да, изгнанию. Об этом очень коротко, но все-таки с указанием причин сообщалось в записке, найденной нами среди бумаг в поварне…
Вот как рисуются мне события последних месяцев.
…Искрошенная льдами шхуна полярной экспедиции Жильцова исчезла в пучине океана. Потрясенные случившимся, растерявшиеся люди видели, как сомкнулись над черной полыньей торосы. Все понимали, что произошло нечто непоправимое, ужасное и надеяться на помощь не приходится. Я не оговорился, сказав, что люди растерялись. Ни астроном Мазурин, ни этнограф Коноплев, ни врач Зальцман, ни матрос Розанов никогда раньше не участвовали в арктических экспедициях, не имели опыта перехода по полярным льдам… Лишь самый опытный из всех лейтенант Черкешин сохранил хладнокровие; он чувствовал себя главным действующим лицом, человеком, от которого зависит спасение всех остальных, и это при его гордом и властолюбивом характере питало его собственное мужество. Я не сомневаюсь, что именно Черкешин сумел ободрить и поддержать людей, вернуть им надежду на спасение и способность бороться… И он повел потерпевших кораблекрушение к далеким пустынным берегам Чукотки…
Люди шли за ним, и Черкешин все более проникался сознанием своей власти и своей значительности, постепенно он переставал понимать, что сознательная дисциплина и рабская покорность — это не одно и то же, он словно забыл, что лишь совместная борьба может обеспечить спасение, и мысленно приписывал себе все, что делалось его спутниками и товарищами по несчастью, а поэтому относился к ним все с большим презрением… Однако вскоре в поведении его появились новые черточки: он стал мягче держаться с научными сотрудниками экспедиции, со своим помощником Говоровым, но начал придираться к матросам и якутам, грубить им, дошел до зуботычин. И, конечно же, против этого восстал Розанов. Но на этот раз он не встретил общей поддержки. Роковой принцип «разделяй и властвуй» дал свои результаты и здесь. Обласканные Черкешиным люди (и среди них астроном Мазурин, врач Зальцман) молчали, а привыкшие к помыканию, сломленные непривычной обстановкой матросы и якуты утратили способность сопротивляться… Черкешин не замедлил воспользоваться этим, и на следующем переходе вся самая тяжелая работа легла на плечи якутов и матросов…
Розанов разгадал далеко идущий замысел Черкешина: тот решил спасти одних за счет других; точнее, он решил прежде всего спастись сам; но Черкешин знал, что одному не спастись; поэтому он мысленно обрек на гибель матросов и якутов, а остальным сберегал силы… Особенно нетерпимо относился он к якутам, и это позволило Розанову обрести первого надежного союзника — этнографа Коноплева. Ни большевик-революционер Розанов, ни честный ученый-этнограф не могли смириться с проявлением расизма. И когда однажды Черкешин пустил в ход кулаки, погоняя измученных якутов, Розанов и Коноплев заступились за них… Зальцман и Мазурин сочувствовали якутам, но у них не хватило смелости восстать вместе с Розановым и Коноплевым против Черкешина, уже однажды спасшего им жизнь, а Говоров, помощник командира погибшей шхуны, постарался сгладить конфликт…
Но сгладить его было невозможно. Маленькую группу людей, затерянную среди льдов океана, по-своему раздирали те же противоречия, что и всю страну, в которой уже назревала революция. И здесь одни пытались угнетать других, используя и классовые, и националистические предрассудки. И здесь зрел протест. Неравенство, насаждавшееся Черкешиным, становилось слишком ощутимым. Особенно распоясался он, когда вывел людей на материк…
Измученные, голодающие люди в труднейших зимних условиях перевалили через Анадырский хребет и вышли в небольшую долину, где обнаружили пустую поварню и два высоких креста, поставленных задолго до них… Вероятно, кресты эти многих навели на невеселые размышления: уходили силы, кончались съестные припасы, почти не было надежды спастись, и самые впечатлительные уже представляли себя погибшими среди снегов…
В поварне Черкешин решил сделать короткий отдых. Первые же дни омрачились смертью Мазурина. Он не казался слабее других, но, заснув с вечера, утром не проснулся… Могилу ему вырыли неподалеку от двух старых крестов, и тогда же Розанов вырубил крест в память трагически закончившейся полярной экспедиции Андрея Жильцова.
Смерть Мазурина словно подхлестнула Черкешина. Через два дня разыгрались события, приведшие к роковым последствиям: Черкешин обвинил якутов Ляпунова и Михайлова и матроса Розанова в похищении продуктов и потребовал изгнать их без всяких припасов из экспедиции. Это означало обречь людей на верную смерть, но таким способом Черкешин рассчитывал спастись сам… И тогда случилось то, чего Черкешин не мог предвидеть из-за ненависти и презрения к людям: все снова выступили против него. Без особого труда удалось обнаружить, что продукты спрятал сам Черкешин. Бывший командир шхуны схватился за оружие, но его связали, прежде чем он пустил револьвер в ход… В тот же день над Черкешиным состоялся товарищеский суд. Розанов предложил снабдить Черкешина продовольствием на равных правах со всеми, а затем изгнать из экспедиции. Против выступил один Зальцман. Он говорил о заслугах Черкешина, напоминал, как пробился он на шхуне к берегам острова Беннета, как вел всех по льдам к материку, но и Розанов, и Коноплев, а вместе с ними и все другие остались непреклонными.
В присутствии Черкешина все продовольствие поделили на равные части и одну из них отдали ему… Зальцман снова взывал к справедливости, и тогда Розанов предложил ему идти вместе с Черкешиным. Зальцман испугался и перестал спорить. На следующий день Черкешин покинул Долину Четырех Крестов.
Надежды на спасение были очень слабы и у всех остальных. Поэтому Розанов предложил часть дневников оставить в поварне: кто-нибудь посетит поварню, найдет дневники и перешлет их в Петербург. Так и было сделано, а потом все ушли дальше, но что случилось с ними — нам узнать не удалось. Лишь судьбу Розанова и Зальцмана мы проследили до конца.
А Черкешин… Черкешин вернулся в поварню. Труднее всего сохранять мужество наедине с самим собой, и этого испытания Черкешин не выдержал. Вероятно, он пришел с повинной — сломленный, неспособный бороться даже за свою жизнь, — никого не застал в поварне, в бессильной ярости изрезал и расшвырял дневники, а потом… Впрочем, что случилось потом, мы уже видели на экране хроноскопа.
Так представились мне события, происшедшие после гибели шхуны. Быть может, не все рассказанное абсолютно точно в деталях, но и Березкин, и пилот, и штурман согласились, что главное подмечено верно, они поверили мне.
Готовясь к отлету в Марково, мы, не надеясь на успех, решили все-таки подвергнуть хроноскопии подсохший пакет, некогда спрятанный Зальцманом. Хроноскоп долго отказывался отвечать на задания, и Березкин повторял их вновь и вновь, по-разному формулируя.
Наконец, на экране мелькнула расплывчатая фигура.
Мы тотчас вспомнили плотного человека с жестоким выражением лица — однажды он уже возникал на экране.
— Неужели он? — спросил Березкин.
— По-моему, он, — ответил я.
Березкин еще раз уточнил задание, изображение стало немножко яснее.
— Черкешин, — сказал Березкин. — Уверен, что это он. Зальцман прятал не свою тетрадь. Помнишь слова: «придется не церемониться», «цель оправдывает средства» и тому подобное?… Это писал Черкешин, задумавший свою авантюру. А когда она провалилась, он из каких-то соображений оставил тетрадь Зальцману, единственному, кто сочувствовал ему. Видимо, он считал, что у того больше надежды спастись. Но Зальцман предпочел спрятать тетрадь.
Предположение это показалось мне убедительным, я согласился с Березкиным. А потом Зальцмана, который так и не узнал, что случилось с изгнанным Черкешиным, до конца дней мучили угрызения совести, он не мог решить, правильно они поступили с Черкешиным или неправильно. Дневники свои он потерял, добираясь уже после революции до Краснодара, но решил по памяти восстановить события прошлого, чтобы всем рассказать о случившемся.
…В тот же день под вечер наш вертолет поднялся над Долиной Четырех Крестов, последний раз мелькнул под нами крохотный лесной оазис, затерянный среди арктической пустыни, и вертолет взял курс на Нырково.
Мы сделали все, что могли, мы выяснили судьбу исчезнувшей полярной экспедиции. А хроноскоп… Хроноскоп прошел первое испытание. Он немало помог нам с Березкиным, и мы надеялись, что в дальнейшем он будет помогать еще лучше.
Георгий Гуревич
ЧЁРНЫЙ ЛЁД
В ясные дни из окна видны были горы. Подножие их скрывала толща плотного равнинного воздуха, и морщинистые вершины, оторвавшись от земли, плыли по небу с развернутыми парусами ледников. В предрассветной мгле льды были нежно-розовыми, как лепестки, как румянец ребенка, но когда солнце подымалось на небо, они блекли, голубели и в конце концов таяли в синеве, как сахар в теплой воде.
Эти далекие горы были так прозрачны, так непрочны, что не верилось в их существование. Они казались складками на кисейном пологе неба. И вдвойне было странно, когда их очертания проступали на небесной эмали в разгаре среднеазиатского дня, наполненного зноем, известковой пылью, ревом ишаков и автомобилей, скрежетом трамваев и арб, криком, звоном, бранью, песнями и гудками…
На рассвете, сидя в кресле у окна, министр смотрел на горы. Он был очень болен, смертельно болен, и знал это. Комната его пропахла лекарствами, мебель была по-больничному белой, даже жена приходила сюда в косынке и белом халате. Ночи министра водного хозяйства республики были ужасны: душные южные ночи с парным воздухом, которым противно дышать, потными простынями, саднящей болью в боку. Всю ночь он ворочался и думал, а когда начинали светлеть щели в соломенных занавесках, садился в кресло у окна и продолжал думать…
О воде.
Всю жизнь он думал о воде. Этой весной уровень в реке ниже многолетнего. В низовьях необходимы насосы, вода опять не достанет до рисовых полей. А в верховья надо послать контролера: люди наливают слишком много воды и портят почву. В Намангане строится завод дождевальных машин, плотина водохранилища требует ремонта, в Голодной степи засолили почву, просят воды для промывки.
Воды!.. Воды!.. Воды!.. — вечный припев Средней Азии.
«Где кончается вода, там кончается земля!» — гласит восточная пословица. Там, где есть вода — зеленые рисовые поля, белая пена хлопчатника, бахчи с полосатыми арбузами, бархатистые персики, виноградники, рощи, сады. Где нет воды — сухая потрескавшаяся равнина, бурые пучки обгоревшей травы, саксаул, горькая полынь, песчаные волны барханов.
Египет называют даром Нила. Средняя Азия — дар лопаты. Сотни поколений, рабов и крестьян перелопачивали жирную землю, давая путь воде. Жизнь приходила с водой. Рождались деревни, города, государства.
История Средней Азии — это история борьбы за воду. В периоды расцвета строили много новых каналов, в периоды упадка — забрасывали старые. Приходили знаменитые завоеватели, разрушали города, уничтожали плотины, но едва только оседала пыль, поднятая копытами их коней, вновь трудолюбивый крестьянин брался за лопату, чтобы наполнить водой арыки — артерии страны.
Но сколько бы он ни копался, вода была чужая. Она принадлежала персидскому шаху, согдийскому афшину, арабскому калифу, монгольскому хану, хану бухарскому, хивинскому, кокандскому, русскому царю, своим собственным баям. Земля была рядом, земли было сколько угодно, но без воды она не стоила ничего.
Сколько лет было министру (тогда еще не министру, а просто безземельному батраку Митрофану Рудакову), когда он взял в руки винтовку, чтобы драться за землю и воду?
И после он отдал ей всю свою жизнь. Он дрался за воду с басмачами, баями, кулаками, с вредителями, маловерами, бюрократами, консерваторами, лодырями, болтунами. Он дрался в окопах и на съездах, в кабинетах, лабораториях и проектных мастерских, но больше всего на стройках, где звенят кетменями смуглые землекопы с цветными платками на поясе, а экскаваторы вытягивают шеи и лязгают жадными железными челюстями.
Вся его жизнь — борьба за воду… но жизнь подходила к концу, таяла, как дымка далеких гор в знойной синеве полуденного неба.
В 10 часов, начиная рабочий день, в дверь стучит секретарь Исламбеков, плотный коренастый мужчина с черными усами. Голос у него густой, солидный, уверенный. Исламбеков деловит, безукоризненно точен, исполнителен. Рудаков очень ценит его, но немножко недолюбливает и за его усы, и за его голос, и даже за деловитость. Вероятно, дома у себя Исламбеков рассказывает своей жене, что он заправляет всем министерством; возможно, он надеется со временем стать министром.
Рудаков подписывает бумаги, потом принимает посетителей. Большей частью это председатели колхозов и гидротехники. Колхозники просят воды, инженеры достают ее. И Рудаков слушает, спорит, запрашивает, распоряжается, разносит, обещает, приказывает, пишет, диктует, возмущается, волнуется…
Из-за воды, о воде.
Дел по горло, а сил в обрез. Уже к полудню на щеках у него красные пятна, под глазами мешки, пухнут пальцы, колет в боку. И, чувствуя, что силы иссякают, он торопливо обрывает посетителей, сердится на терпеливого секретаря.