А пока – десять обещанных душ.
От ближайшей Аспараха отделяет падение второй луны. Трудно представить, что однажды люди будут созерцать одиночный диск и думать, что так было всегда. Люди слишком недальновидны. Причём, в обоих из временных направлений.
Аспарах отслеживает путь.
Вот Марсель, вот его незадачливая жертва. Играет в ракушки, бегает у пенных волн Лионского залива, взрослеет. Вот она делит ложе с мужчиной, варит ему луковый суп с мидиями и говорит с птицей, а вот бредёт по дороге на север с девчонкой из другого времени.
Отсюда девушки кажутся сёстрами: одна – сильно старше, младшая – сильно взрослее. И всё же в них много общего. Аспарах вглядывается зорче. Дорогу путешественницам преграждают разбойники. У одного – нож, точно продолжение руки.
Рот Аспараха искривляет ухмылка. Славно бы отчекрыжить разбойнику кисть, и приспособить нож для культи.
«Годи-и-и-ится», – цедит про себя, передразнивая учителя.
По-птичьи склоняет голову на бок.
И всё же девчонки из другого времени здесь быть не должно.
Аспарах просматривает земной путь сначала: вся ли заданность соблюдена, всё ли идёт своим чередом, таков ли мир, каким стал после падения лун.
Да, в этом мире больше нет синих дэвов – вымерли почти все, а кто выжил, лишился рассудка. Сказался недостаток кислорода, выплеснувшегося, как из чаши, от удара луны. Теперь обросшие шерстью великаны похожи на дикарьё. Из дворцов дэвы перебрались в леса и пещеры. Слабоумные отшельники не вкушают ныне изысканных яств из фруктов и ягод, не пьют вино и нектары, но излавливают несчастных путников и заглатывают заживо, точно гаммарусов. Аспарах мог бы злорадствовать, но, по правде, ему всё равно. Мир таков, каким стал. После вымрут и эти.
Глава
III
Две странные мы
1
Пробуждение окрасилось ощущением мягкокрылого соприсутствия, и это было самым тёплым штрихом из минувших марсельских дней. Во сне я видела океан и прекрасных белых лебедей, о которых рассказывала на ночь Сатель. Я благодарна ей за сказку. Благодарна её улыбке, её причудам и легкомысленности. Если бы не Сатель, я так и скребла бы гвоздём по древесине перевёрнутой лодки, дрожала бы по ночам от страха и холода, зажимая в кулаке свои страхи.
Весь день моросит дождь.
А мы почему-то смеёмся. Подставляем небу открытые рты и хохочем. Мы идём в Париж, как бы по-идиотски это не звучало.
Дважды удаётся набрести на ручей. Мы пьём, как ошалелые, и с не меньшим энтузиазмом бегаем в кусты. Мы с Сатель будто сёстры. Да, сёстры. Голодные и счастливые – лучше не придумать.
Раньше я не представляла, что можно прожить без еды хотя бы день. Мысли о вынужденной голодовке были сродни прыжку в прорубь. А теперь, когда ледяная неотвратимость уже приняла тебя в свои тиски, голодовка не кажется такой уж пугающей. Да, поначалу кружится голова, а тело кричит о слабости, но после происходят удивительности. Я чувствую, что могу существовать в этой предопределённости. И не просто существовать – жить, шевелиться, дышать. Ледяные тиски оттаивают, отпускают в свободное плавание, и я ощущаю прилив энергии. Внутри меня как будто зажигается лампочка, потаённый источник самообеспечения. А ведь все травки и бабочки примерно так и живут. Вода, солнечные ванны и кислород – что ещё нужно для счастья. Пожалуй, лично мне нужна ещё вот эта сумасшедшая француженка.
Поглядываю на Сатель. Да, весомую охапку радости дарит она.
– Ты очень странная, – говорит она мне.
Она – мне. Ха.
– Ты тоже. – Даже не скрываю улыбку.
– Иногда ты говоришь такие вещи, что кажешься сумасшедшей, – озвучивает Сатель мои мысли.
Я смеюсь. Держу пари, ты дашь фору любому безумцу на этой планете, сколько бы их ни набралось. Хотя…
– Наверное, все мы немного сумасшедшие, – роняю вслух.
– Но ты точно не от мира сего.
Я точно не от мира сего.
Вспомнить бы, из какого.
Тропа кажется почти бесконечной. Обступившие нас леса то сменяются подлесками, то загустевают чащобами, как сейчас. Дремучие ели, вгрызшиеся в тропу с двух сторон, мне не нравятся. Кажется, оттуда выскочит какой-нибудь хищный зверь. Сатель это, похоже, не беспокоит. Она смело идёт вперёд, и ели охлопывают её плечи хвоистыми крыльями.
– Когда же нам удастся поесть? – спрашиваю, уже почти потеряв надежду.
Французский даётся мне всё лучше.
– Никогда. Уэсли не будешь достаточно щедра! – отвечает вместо Сатель чей-то чужой насмехающийся голос.
Голос из-за чёрных еловых ветвей.
Сначала пугаюсь, затем пугаюсь сильнее: на нас надвигаются двое парней с угрюмыми цепкими взглядами. Оба в длинных платьях, как все марсельцы. Но сейчас меня их наряды не веселят. Осунувшиеся измождённые лица, засученные рукава. Повадками подростки напоминают злобных хорьков. Один – острый и нервный, второй – осторожнее и расторопнее.
В руке Острого – нож. Кривой и с зазубринами, нож кажется продолжением кисти. Оттяпай ему кто оную, сгодился бы за навершие культи.
«Годи-и-и-ится», – подтверждает в моей голове чей-то незнакомый голос. Он одобряет мою варварскую идею.
– Что за бред! – возражаю голосу.
Хочу вытряхнуть из сознания его непрошеный баритон. Клубящийся призвук тёмен, словно обугленная маска в сгоревшем доме Шарля. Они оба – и маска, и голос – будто из какого-то одного мира. Мира, который непрошено лезет в мою реальность.
– Бред?! – в недоумении подхватывает Острый. – Сейчас мы посмотрим, какой уэто бред.
Он надвигается, покалывая воздух остриём ножа.
Слишком близко.
Реальность, словно перещёлкнув потайной рычаг, становится гуще, ощутимей. Мне хочется выпрыгнуть отсюда, как из проруби.
Сатель глядит на разбойников с презрением.
– Убирайтесь! – почти взвизгивает она, вскидывая упреждающую ладонь, и тут же заходится каркающим кашлем (настоящим или разыгранным я не понимаю). – Кто сделает хоть шаг к нам – испустит дух на месте!
Разбойники переглядываются.
– Мы больны! Больны, – продолжает Сатель. – И мы ведьмы.
– Придумываешь на ходу? – апатично кидает Острый. Переводит взгляд на меня. – Тоже ведьма?
Второй извлекает нож по примеру напарника.
– Монеты, еда, драгоценности. – Повелительный тон режет слух. – Взамен мы сохраним вам жизни.
Я со всем тщанием вникаю в их французский. Расклад печальный: у них – ножи, у нас – ничего. Как убедить разбойников, что мы бесполезны для них?
Сатель не сдаётся:
– Мы изгнаны из города. Мы принесли в Марсель смерти!
Я в недоумении пялюсь на Сатель. Она серьёзно? Собирается прогнать грабителей высокопарными фразочками, в которые не поверит ни один Станиславский?
– Почему же вас не сожгли? – Кажется, разбойники принимают её игру.
– Подойди ко мне – и узнаешь. – Оскал Сатель страшен.
Во взглядах разбойников сквозит явное нежелание связываться с разъярённой девицей, но в их руках – ножи, и металл диктует. Отступить сейчас, значит, ретироваться с позором.
– У нас ничего нет! – пытаюсь я образумить всю троицу: и разбойников, и Сатель. При чём тут ведьмы и их болезни, когда по факту с нас нечего взять?!
– Тогда мы возьмём ваши жизни, – заключает Острый.
– Но лишь на десерт, – похабно лыбится расторопный.
Похоже, я сделала только хуже.
Сатель, будто ополоумев, делает выпад к разбойникам.
Я вскрикиваю, закрываясь руками.
Осознаю последний миг перед тем, как Сатель напорется на лезвие. Под сомкнутыми веками застывает кадр со взметнувшимся шлейфом её чёрных волос, похожих на крылья, и тонких рук, вскинутых к разбойнику. Если бы не заусеницы на обгрызенных пальцах, кисти Сатель могли бы показаться выпущенными лапами птицы со скрюченными когтями.
Я замираю и уже в следующее мгновение слышу вопль.
– А-а-а-а!!
Вопит не Сатель.
Распахиваю глаза и не могу поверить: пальцы разбойника, замахнувшегося на Сатель, дрожат над собственным окровавленным лицом. От виска к щеке – три кровоточащие борозды. Нож валяется на земле.
Пятки второго отстреливают из-под платья вверх по тропе. Еловые лапы бьют разбойника по тощим бокам. Он оборачивается, убеждаясь, что Сатель не бежит за ним. Сатель не бежит, нет, – она мчит на крыльях, как вихрь, как чёрная птица-призрак.
Трясу головой, не в состоянии осознать видение.
Нет же, Сатель не может быть птицей! Это потемнение сознания. Разыгравшееся от страха и голода воображение. Сатель здесь, рядом. Хватаю, не глядя, руку Сатель. Вот она, со мной, – не сон, не призрак, не птица-оборотень. Её волосы касаются моих плеч, густо пахнут марсельскими травами. Запах волос смешивается с запахом её пота, напитывая кисловатым привкусом оливы и розмарина.
Призрачная крылатая туча рассеивается.
– Чокнутая потаскуха! Ты выцарапала мне глаза! – горланит раненый подросток, отступая в ели.
Сатель ободряюще сжимает мою ладонь. Олива и розмарин. Не знала, что запах пота обладает успокоительным эффектом.
Уже не впервые ловлю себя на мысли, что преждевременно хороню Сатель. Наверное, кто-то Свыше заботится о ней и хранит. Хотя сейчас Сатель и сама неплохо позаботилась о себе. «Нет, не о себе. О нас», – поправляю себя. Не такая уж она и беспомощная.
Сатель кивает мне: Идём?
Я бросаю взгляд на выроненный разбойником нож: Пригодится?
Сатель отрицательно мотает головой: Не нужен.
Пожимаю плечами: Как решишь.
2
О да. Аспараху нравится наблюдать. Здесь, среди ветвей Древа, мир воспринимается немного иначе. Всё то, что представляется важным на земле, в итоге не играет никакого значения. Твой ход, выпад, уклон, пируэт. Как ни пляши – мир неизбежно катится в пропасть.
Аспарах перелистывает взглядом ветви.
Пристреливается.
Шум древесных водопадов, перемежаемый звоном дельпийских колокольцев настраивает на философский лад. Заставляет уцепиться взглядом за дальнюю. Смрадная и затхлая ветвь, угодившая в капкан Тьм… Есть в созерцании угасания своя эстетика – эстетика саби. Пожалуй, его излюбленная. Красота в червоточине. Аспараха не прельщает натёртая до блеска лакированная скамья, он предпочтёт уместиться на трухлявом пне, источенном короедом. Угасание есть порядок вещей. Таковы правила. Мир хиреет, точно бренное тело смертного.
Вот и эта смрадная ветвь… Мир, как старый маразматик, уже накинул петлю на собственную шею, силится затянуть. Петлю накинула себе на шею и она – десятая из дочерей Пандоры. Аспарах не удерживается от искушения поглазеть. А две девчонки, обошедшие разбойников, никуда от него не денутся.
3
Кроны баюкают солнце под колыбельную ветра.
Лес отступает от тропы, как прибой. Мы плетёмся с Сатель, держась за руки. Так отчего-то надёжнее. И бодрей.
К вечеру на пути вырастает деревушка.
– Хорошо бы устроиться на ночлег, – кивает Сатель, вспугнув сиганувших к лесу белок.
– И покушать, Сатель! Хорошо бы сначала покушать.
Голод сводит уже с ума. Я готова грызть шишки, ветки, кору, стучаться во все дома, умолять, испрашивая хоть корочку хлеба.
Но к деревне не подобраться. На подходе дежурят местные – горстка селян, вооружённых кольями, вилами и ещё чёрт знает чем. На ум приходят перекрытые границы для судов, поездов, самолётов. Когда-то они были моей реальностью, а сейчас – колья и вилы.
– Похоже, патруль, – бормочу под нос, хотя на патрульных разношёрстый сброд походит меньше всего.
– Кто? – не понимает Сатель.
– Охрана. Из-за чумы. Вряд ли нас пустят в деревню. Наверное, у них что-то случилось. Вот и выстроились. Чёртово ополчение.
Сатель огорчается. Об этом она не подумала.
Мысли встревоженными белками несутся к Парижу. Если патрули выставляют даже у захудалых деревушек, что уж говорить о большом городе.
Дёргаю Сатель за рукав.
– Идём в обход, пока нас не заметили.
Крадёмся, словно две кошки. Кажется, у кромки леса промелькнула хвостатая тень. Я сжимаю ладонь Сатель сильнее. Она отвечает мне привычно-ободряющим пожатием.
– Вон там, смотри, – уводит мой взгляд в сторону дряхлой хижины, подбоченившейся к обгоревшему, пробитому молнией дереву с необъятным дуплом.
Дом выглядит заброшенным, до боли неопрятным. Пожелтевший, как старые зубы, камень, небритая нехоженая тропинка, два подслеповатых окна с кособокими ставнями и прохудившаяся шляпа с подбитыми соломой полями создают впечатление, будто дом – старый бродяга, завалившийся по случаю на привал. Нестиранными одеждами к хижине липнут заросли с мошкарой и паутиной, перекинувшихся из чёрного дупла обгорелого дерева. Дом кряхтит, жалуясь на артрит, и всё же Сатель выбирает его.
– Вероятно, заброшен. Повезло.
Я не уверена в нашем везении. В запустелом доме вряд ли удастся отыскать пропитание. Но Сатель упрямо тянет вперёд.
Заросшая тропинка выводит к разбитому крыльцу. Я не успеваю проверить его прочность, как дверь перед нами распахивается, и на крыльце вырастает старик. Заброшенный, неухоженный, подстать своей хижине. Сверлит нас мутным взглядом из-под мшистых бровей. Тяжёлые веки со слоистыми мешками под глазами напоминают не до конца схлопнувшиеся ставни. И лишь руки старика странным образом диссонируют с замшелым видом: они гладкие, выхолощенные, словно вылеплены из воска, и сосредоточенные что ли. Ногти острижены и чисты. Такие руки могли быть руками пекаря, хотя печёным не пахнет.
Старик глядит на нас, как на непуганых птиц, перепутавших огороды, сейчас возьмёт метлу или, того хуже, ружьё.
Но нет.
– Вы, кхе-кхе, ко мне? – раздаётся голос, вполне себе тикающий, будто старинные, всё ещё не сбавляющие ход часы.
Его мутный взгляд проясняется. Один из глаз осветляется голубым, второй вспыхивает зеленцой.
Я отшатываюсь от разноглазого старика. Его взгляд пугает. Да и дело не только в глазах. Неотрывно слежу за ухоженными руками. Есть в них, сосредоточенных и методичных, что-то настораживающее. Эти точные пальцы могли бы принадлежать скрупулёзному… Часовщику? Часовщик – самая безопасная профессия, которой я могу себя успокоить.
– К вам, – с готовностью отзывается Сатель.
– Кхе-кхе. Пойдёмте, – шелестит старик.
Отворачивается, зазывая в дом.
– Наверное, портной, – шепчет, наклонившись ко мне, Сатель.
Тоже замечаю на лацкане булавки.
Перешагнув порог, мы оказываемся в тесной комнате, больше напоминающей тесный сундук. И посетители сундука здесь не главные: ни мы с Сатель, ни даже старик. Настоящие обитатели этого сундука – куклы. Целое варево из рук, туловищ, париков, приправленное кружевами, рюшами, тканями всевозможной выделки, нитками, игольницами, пуговицами, ремнями. Пахнет кожей, овечьей шерстью и немного парфюмом – слишком тонким, чтобы понять, исходит ли аромат от кукольных локонов или от лакированных тел.
Куклы сидят, лежат, стоят и смотрят перед собой немигающими глазами, а посреди расшагивает по ворчливым доскам их престарелый Урфин Джюс. Оправляет накрахмаленные жабо, искусственные цветы и листья, вплетённые в шляпки и браслеты.
Скрипоногий старик, оказывается, не пекарь, не часовщик и не портной (хотя Сатель была близка к разгадке). Он есть ни кто иной как кукольник, и все эти деревянные люди с живыми глазами – дело его старательных рук.
– Нравится, кхе-кхе. – Кукольник не спрашивает, он утверждает.
Нет, мне не нравится, мне неуютно.
– Как живые, – роняет, завороженно, Сатель.
Неправда, глаза кукол не кажутся живыми, напротив – они слишком мертвы, слишком неподвижны, и от этого напряжение между мной и куклами лишь нарастает. Искусно вырезанные лица столь правдивы, а глаза столь обездвижимы, что кажется, будто мы с куклами существуем в разное время: их мир на миг замер, а наш мир живёт как раз во время их замершего мига. Но то, отчего и впрямь берёт оторопь, это страх, что куклы притворяются. Каждое мгновение жду, что кто-то из них моргнёт, шевельнётся, повернёт ко мне голову.
Ловлю взгляд Сатель.
Француженка, как зачарованная, разглядывает кукол. Безотрывно, затаив дыхание. Её губы застыли в рассеянной улыбке. Сатель водит взглядом от рюш к ресницам, проваливается в кукольные зрачки. В запах её марсельских волос вплетается тонкий парфюм чужих локонов – и вот они с куклами уже почти одно целое. Вдыхают друг друга, вливаются друг в друга, соприкасаясь у той грани, где энтропия обращается небытием. Сатель напоминает потеряшку, что бродит по лесу, где куклы – это деревья. Она гладит взглядом ветви, кору и листья, хочет заговорить, но знает, что деревья не ответят, и потому продолжает молчать тоже. Потеряшка не понимает, что лес – это паутина, которая уже не отпустит.