1 марта. Я опять пропустил несколько дней в записях, но, по-видимому, теперь так уж и пойдет до самого отлета, и придется более подробное описание отложить до возвращения из экспедиции.
Когда я вернулся с аэродрома, мои Вацлав с какой-то уж очень многозначительной миной сообщил мне, что те два солдата, которые были арестованы во время осмотра моего самолета, сегодня ночью казнены. Сначала я набил морду этому скоту, а затем пытался добиться от него, откуда он мог узнать о расстреле, когда приказ о нем был совершенно секретным и даже не был известен офицерам. Я ничего не добился, но теперь он уже сидит там, где следует и, по всей вероятности, там сумеют получить от него нужные сведения…
Кончится тем, что у нас не останется ни одного надежного солдата. Поляки перестают быть поляками. Все больше и больше этих идиотов из-за непонимания наших настоящих интересов попадает в сети коммунистов. Ну, да ничего. Когда надо будет, мы с ними поговорим по своему…
На завтра назначен перелет в Лиду, а в ночь с третьего на четвертое марта мы полетим к месту назначения…
Сегодня же Корф, еще раз обязав меня словом, посвятил в цель полета. Дело оказывается в том, что в настоящее время в Москве, в Большом Кремлевском дворце, заседает Конгресс Коммунистического Интернационала в связи с событиями в Малой Азии, Северной Африке и Франции. Вопрос поставлен так, что если к пятому марта Конгресс опубликует результаты своих работ, то почти неизбежно можно ждать совершенно небывалых для Европы потрясений. Политический взрыв, который подготавливают коммунисты, по мнению лучших европейских политиков, должен оказать исключительное влияние на события и может быть чреват серьезными последствиями для существующего в Европе порядка.
Моя задача будет заключаться в том, чтобы уничтожить этот большевистский улей и лишить международные рабочие организации и коммунистические партии их головки. Короче говоря, я должен сбросить на Большой Кремлевский дворец 3000 кило шнейдерита в пяти аэро-бомбах, доставленных для этого из парижской лаборатории взрывчатых веществ. По словам Корфа, действие этих бомб превышает почти в два раза действие тех бомб, которые имеются в наших авиационных частях.
Не стану скрывать, что неприятный холодок подрал меня по всем позвонкам, когда я подумал о своей судьбе в случае посадки с таким багажом в пределах СССР. Но Корф почти тотчас, как будто читая у меня в голове, заявил:
— Что касается вопроса о возможной посадке к тылу за пограничной линией, то она почти исключена. Вы, полагаю, сами убедились в этом, познакомившись со своим самолетом. Но, конечно, не исключены какие-нибудь возможности, и вам, полковник, надо быть готовым ко всему. Мои инструкции на сей случай таковы: если вынужденная посадка совершатся в пределах СССР, то ее вообще не должно быть… Вы меня понимаете, полковник, 3.000 кило шнейдерита — вполне достаточный запас для того, чтобы избежать следов присутствия незваного воздушного гостя. Я вижу, вам не по себе, господин Зброжек. Напрасно. Не думайте, что я зверь. Вы будете в полете снабжены парашютом лучшего образца. Что касается остального экипажа, то тут уж ничего не поделаешь. Вам придется принять меры к тому, чтобы и он не оставил после себя следов, которые могли бы повести к нежелательным осложнениям. Короче говоря, ни у кого, кроме вас, парашютов не будет. Что касается вашей судьбы после такой посадки, то о ней вам придется позаботиться самому. Полагаю, что тот мундир, который вы носите, лучше всего подскажет вам, что нужно будет делать. Должен предупредить, что все документы наши будут выправлены на имя офицера литовской службы. Та же будет на вас и форма. В случае чего, литовскому министерству иностранных дел мы предоставляем доказывать, что оно не верблюд, а вам, дорогой полковник, на этот раз придется доказывать именно то, что оно верблюд, т. е., что вы являетесь агентом именно литовского правительства. На самый крайний случай, я вам советую захватить с собой револьвер, но постарайтесь, чтобы ни у кого из членов этой воздушной экспедиции не было оружия во избежание каких-нибудь неожиданных осложнений. Во всяком случае, у вас в револьвере будет патронов вдвое больше, чем с вами полетит людей, а внешний вид у них тоже будет литовский.
— А теперь, господин полковник, позвольте еще раз пожать вашу руку и пожелать как следует отдохнуть перед тяжелым полетом. Утром я вас встречу к Лиде и буду сам присутствовать при нашем старте в негостеприимную, красную Московию.
Тем же вечером. Быть может, эта моя запись будет и последняя. Во всяком случае, продолжать дневник мне придется теперь только после возвращения. Следовательно, весь вопрос в том, вернусь ли я. Надо думать, что вернусь. Все сделано для того, чтобы избежать каких-нибудь неприятных случайностей.
С одной стороны, меня весьма удовлетворяет то обстоятельство, что я смогу действительно посолить большевикам гак, что они это почувствуют. С другой стороны, я немного начинаю нервничать, как от всей обстановки полета, так еще и из-за того, что я должен буду, в случае неудачи, сам уничтожить весь экипаж, спасаясь один. Строго говоря, мне неприятно это делать только по отношению к поручику Лещинскому. Хитрец Лемонье сам знает, на что он идет, а этот долговязый механик Краспинский, пожалуй, и не в счет. Я все больше убеждаюсь, в том, что он не только не нашего лагеря, но и просто подозрительный тип…»
Здесь в дневнике подполковника Зброжек следует длительный перерыв. Следующая запись не имеет перед собой числа. По-видимому, она сделана уже много позже событий в ней описанных, так как описание носит довольно спокойный характер воспоминаний.
«Я полковник, но зато я и совершенная развалина. Вся голова моя покрыта сединой. С левой стороны мундира у меня блестит большой военный крест и командорский крест почетного легиона, но зато с той же стороны у меня, вместо ноги, болтается какая-то сложная система металлических пластинок на кожаном футляре, заменившем мою бывшую капитанскую ногу. У меня отличная пенсия, но зато у меня и ясное сознание того, что не сегодня-завтра и крестики, и полковничьи погоны, и отличная пенсия — все это полетит к дзябловой матери, отнятое рукой какого-нибудь денщика Вацлава: — тот, памятный мне, Конгресс Коминтерна в Большом Кремлевском дворце все-таки сделал свое дело…
Однако, я должен еще рассказать о том, как я совершил свой московский рейд, ставший последним полетом одного из лучших польских летчиков — вашего покорного слуги.
Как видно из моей последней записи в этом дневнике, 3-го марта, утром я прилетел из Варшавы в Лиду. Корф сдержал слово и ждал меня на подготовленной для моей посадки площадке.
Добрая половина дня ушла па возню около самолета и моторов. До сумерек Корф отправил всех нас спать. Когда мы приехали из лидской гостиницы, где нас наполовину съели клопы, на аэродроме все было уже готово к старту, самолет заправлен. Под его брюхом мягко поблескивали темной поверхностью своих тел те самые гостинцы, которые я должен был сбросить над кремлевским дворцом.
Когда механик Краспинский увидел под самолетом бомбы, он как-то неприятно дернулся и спросил меня, зачем они нужны. Я без особенных церемоний сказал, что если бы это его касалось, то, по всей вероятности, я бы сообщил ему это и без его дурацких вопросов. Тогда он осведомился только, боевые они шли учебные, и когда я подтвердил последнее, он выразил настойчивое желание лично осмотреть, как укреплены бомбы в бомбодержателе, так как он не доверял здешним механикам, недостаточно хорошо знающим эти новые французские бомбосбрасыватели.
Мне сильно не нравилась рожа Краспинского, особенно его сосредоточенные, пристальные глаза, сверлившие меня с настойчивостью, говорившей о чем-то большем, чем простая предосторожность хорошего служаки. Как бы там ни было, но он полез под самолет и лично проверил бомбодержатель каждой бомбы и действие рычагов с моего места. Через десять минут он доложил мне, что все в порядке и можно садиться в машину.
Через десять минут я рулил уже к старту против ветра. Перед тем, как дать газ, я в последний раз проверил все управление, проверил переговорные аппараты со всеми чинами экипажа. Лемонье спокойно заправлял маршрутную карту в автоматический порткарт, поворачивавший карту соответственно скорости движения самолета. Наконец, он установил карандаш навиграфа на кружок с надписью «Лида» и сообщил мне, что он готов.
Лещинский хмуро укладывал в бортовую сумочку распакованные плитки шоколада. Я понимал, почему он хмурится: ему, офицеру и своему товарищу и помощнику, я отказался сообщить маршрут полета. Он был этим крайне задет и не старался скрыть своего недовольства.
Наши пилотские места были расположены рядом и таким образом, что каждому из нас было хорошо видно каждое движение карандаша навиграфа, установленного перед навигатором, сидящим несколько впереди нас, в удобной застекленной кабинке. В случае надобности, любой из пилотов мог перейти на место навигатора. Место механика было расположено сзади, таким образом, что с него было видно четыре мотора из шести и легко было выйти для ремонта моторов в полете.
Я не мог не обратить внимания на то, что Краспинский как-то сразу успокоился после того, как он осмотрел бомбодержатели, и почти весело проверил набор подручного инструмента, укрепленного в специальных кожаных конвертах по бортам его кабинки.
Но вот я прибавляю газа. Корф, стоящий в стороне от самолетов, нервно ковыряет ножнами сабли утоптанный снег.
Полный газ. Я чувствую, что машина уже рвется из рук удерживающих ее мотористов.
Я поднимаю свою бесконечно-огромную в толстой меховой перчатке руку и вижу, как она бросает слабую тень от лучей заходящего за моей спиной солнца.
Бурный вихрь холодного воздуха слегка задувает из-за высокого козырька. Аэродром бежит… Рукоятка немного от себя — чувствую, что хвост оторвался от земли. Рукоятка на себя — аэродром уходит все больше и больше. До свиданья, польская земля. А может быть, прощай.
Зимние сумерки охватывают все плотнее и плотнее. Солнца больше уже нет. Осталась где-то сзади светлая розовая полоска на горизонте.
Впереди, в кабинке Лемонье, мягким синим светом загораются лампочки над приборами и картой.
Я включаю освещение нашей кабинки. Продолговатые ампулы бросают ровный свет только на приборы. Тахометр показывает, что скорость резко упала, как только я взял правильный курс, значит ветер теперь прямо в лоб.
Слегка трогаю своей неуклюжей рукавицей сектора. Как-то неприятно, что на повышение числа оборотов моторы не реагируют повышающимся ревом. Глушители делают свое дело, за работой моторов можно следить теперь только по приборам.
— Краспинский, как дела с моторами?
— Все отлично, господин полковник. Все, как один, — 1700.
— Лемонье, проверьте направление.
— Есть.
Через минуту голос Лемонье жужжит в трубку:
— Не отходите от условленных курсов, навиграф работает идеально. Сноса пока почти нет, так как ветер почти прямо в лоб.
— Как ты себя чувствуешь, Бронислав? Сердитый голос Лещинского бросает в ответ:
— Иди до дзябла.
Я вглядываюсь искоса в его силуэт рядом с собой, но не вижу ничего, кроме неуклюжей головы с топорщащимися вперед выпуклыми очками.
Мы не спеша набираем высоту. Мой альтиметр показывает уже около двух тысяч. Пока довольно. Перед переходом через границу надо набрать 3.500 — эта высота предписана. При подходе к Ржеву надо набрать 4.000 — и так до Москвы.
Я отыскиваю левой рукой свой «хвост» — шнур со штепселем от моего термо-комбинезона. Куда он задевался? Ага, вот он, подлый. Втыкаю его в гнездо на борту. Прежде всего начинаю чувствовать тепло на подошвах ног и на коленях.
— Всем включить грелки.
— Есть.
— Есть.
— Есть.
Бронислав отвечал последним. Жаль, что перед самым полетом он надулся.
— Бронислав, постарайся уснуть. Через два часа я тебе передам управление, а сам сосну. Только вот что: проверь, пожалуйста, теперь же прицельные приборы.
Я всматриваюсь за борт. Землю видно хорошо, несмотря на то, что нет луны. Небо затянуло облаками. Звезд не видно совершенно. Это хорошо. Чем темнее, тем лучше.
Снежный покров земли дает возможность кое-что различить, хотя совершенно скрадывает впечатление движения.
Передо мною сплошная черная пелена. Как ни напрягай зрение вперед, ничего не видно. Точно какая-то огромная бархатная завеса идет передо мною и не хочет ни на один метр пропустить мой взор вперед. Только с движением самолета движется эта завеса и уступает пространство. Впереди черно, справа черно, слева черно.
Только далеко внизу слабо светится снежная земля с редкими пятнами леса. Как какие-то болячки, выползают эти пятна, нарушая однотонный, ровный пейзаж.
Ночь так темна, что даже заезженных дорог не видно. Только когда дорога перерезает лес, видна на его черном фоне узкая светлая ленточка.
Едва чернеет внизу линия железной дороги и то временами.
Мертво и пусто кругом. В жужжащем вихре полета кажется, что я несусь один в безбрежном океане ночи, и этому океану никогда не будет конца.
Редко-редко внизу мелькнет два-три огонька станции и темным пятнышком выделится деревушка с несколькими слепыми окнами-фонариками.
Вот железная дорога совершенно исчезает где-то вправо. Делается совсем тоскливо.
— Лемонье, проверьте.
— Все верно. Через десяток минут должна быть Вилейка.
Ага, это уже лучше. Все-таки люди. Однако, надо обходить этих людей стороной. И боюсь я потерять из вида человеческое жилье и, вместе с тем, боюсь попасться человеку на глаза. Пожалуй, второе хуже первого. Вот влево от меня медленно проходит разбросавшаяся кучка огней. Это, вероятно, освещенный вокзал.
Обойдя Вилейку, мы снова выходим на линию железной дороги.
Слежу за едва ползущей перед Лемонье картой. Вот карандаш навиграфа начинает сползать влево с жирной, красной курсовой черты. Значит ветер меняется. Беру соответственно влево. Вижу, как карандаш возвращается на красную черту и снова чертит по ней немного волнистую, спасительную линию. Да, Ле-Приер не дурак. Дорого бы дали в прошлую кампанию за такую штучку и союзники и немцы.
Оглядываю все приборы. Все работает, как часы. Ага. Вот только на крайнем левом моторе что-то не совсем ладно со смазкой.
— Краспинский. В чем дело со смазкой на первом номере?
— Может быть, просто масло подстыло. Сбавьте ему немного оборотов, господин полковник. Если не пройдет, придется перевести его на запасный маслопровод. Лучше бы так обойтись.
Я передвигаю немного сектор первого мотора и едва заметно карандаш навиграфа начинает снова сползать с курсовой черты. Исправляю аппарат.
С боязнью слежу за смазкой. Как будто не улучшается. А впрочем нет, вот кажется все пошло нормально. Даю опять те же обороты — все хорошо.
— Все хорошо, господин полковник, — раздается в наушниках голос Краспинского.
Время идет. Я чувствую это по рукам, не глядя на часы. Вот далеко вправо светится довольно заметное пятнышко, точно рассыпчатое гнездышко светляков.
— Лемонье, что справа?
— Лепель.
Ага, Лепель. Теперь уже недалеко до Полоцка. Обойти его и тогда за дело, Лещинский. Только засну ли я? Нервы так напряжены.
Что делают мои спутники? Лещинский спит. Лемонье тоже, кажется, клюет носом над своими, приборами.
Стараюсь рассмотреть, что делается у механика. Толком ничего не разберешь, но как будто он пишет, по крайней мере, ясно белеет листок бумаги под его очками.
— Краспинский. Вы что? Никак писанием занялись?
— Да, пишу на всякий случай завещание.
Вот слева блеснули вдали огни Десны, а прямо вперед — и Полоцк… Полоцк… Полоцк… В чем дело? Почему с этим словом всплывает в голове представление о третьем классе кадетского корпуса, длиннополом сюртуке учителя истории…
— Эй, Бронислав, проснись. Бронислав…
Нет, заснул так, что телефоном его не разбудишь. Протягиваю руку и толкаю мягкой рукавицей податливую сонную голову.