– Зайцы теперь в огороде растут.
Смущённый Слав пытается воткнуть куст обратно.
Или Новомир. Единственный ребёнок поселения, родился спустя три полнолуния после Ночи варяжской. В нынешний год сшили парню порты к детской рубахе. Раньше с рассвета до заката Новомир таскал с озерца окуней и плотву. Так ведь нет, забросил привычное занятие, торчит неподалёку. Грызёт незрелую репу, подпевает девичьим песням, будто так и надо.
Сначала слышу знакомый смех. Затем вижу: показались из леса двое. За руки держатся. Ждан машет рукой, подпрыгивает, неразборчивые слова вылетают горячо. Забава хохочет во весь рот.
Отворачиваюсь. Сгибаюсь ниже. Принесла нелёгкая! Не мешайте работать. Деревянная тяпка выворачивает комья земли с сорняками, поднимается и опускается: за-ба-ва, за-ба-ва, за-ба…тьфу!
Смех раздаётся ближе. Слав вторит переливчатой россыпи глупым хохотом. Гостене с Голубой и повода не надо – голоса разлились звонкими каплями по поляне. Весело им, смешливо. Не надо мной ли смеются?
Тут пелена застилает глаза. В ушах нарастает знакомый гул. Швыряю подальше переломленные через колено обломки тяпки. Развернулся и побрёл прочь.
– Лучезар, куда ты?
Не отзываюсь. Куда угодно, где нет режущего уши веселья. Обойдусь без сторожей и утешителей. Мне так трудно, но я не слаб.
Слав
Крепче сжимаю в руке оберег: «Укрепи, Ратибор, прогони злыдней!».
– Слав, ну же! Идём! – Журава, хоть и девчонка, но боевая, ух! стрельнула серыми глазищами.
Обыскались Лучезара… вот неслух… попадись мне только! Кошусь на светило над верхушками деревьев, говорю Жураве:
–Сам придёт, как бывало.
Журава мне:
– Идём. Чую, беда с Лучезаром.
С Журавой не шуткуем. Журава серыми глазами видит то, чего нет.
Помню, детьми на опушке собирали бруснику. Полный кузовок, дело к вечеру. Возвращаться, а малышка Журава не пускает. Плачет, кричит: «Не можно в деревню!». Завела в чащу, велела лезть в заброшенную медвежью берлогу. Поначалу думали: игра. Смеялись. Тут почувствовали дым. Увидели чёрный столб. После прибежал соседский паренёк, в спине стрела, возле рта – пена. Упал, кровью плевал: «Прячьтесь!».
Мы и полезли в земляную дыру. Деревня тем временем умирала.
Паренёк шепотом поведал: варяги. Они на ладье привезли железо, смерть и огонь. Дети знали о варягах: деды рассказывали, старшие братья пугали. Поэтому, сидели тихо, дыша через раз. Я, как старший, успокаивал малышей, шептал о светиле, о сладком мёде, о заячьих повадках, о костре на празднике Купалы. Сверху невидимые земляные корни щупали узловатыми пальцами головы, царапали глаза. Кто-то скулил в глубине, звал маму, потом затих. Помню, тельца сжимали с боков жарко, неуютно; дышать не хватало сил. Всю бруснику из кузовка поели. Двое малышей задохлись тогда в земляной духоте. Остальных уберегла Лада-защитница через Жураву: от врага, от огня, от зубастых злыдней, от подземного зверя Индрика.
Младшая Мать, в тот смертный день спаслась чудом – спряталась в пустую пчелиную колоду. Однажды, мы уже выросли, она ягод хмельных перебрала, села на пень посреди поляны. У ног валялся полупустой кувшин. Плакала, голос звучал незнакомо и страшно.
Лучезара она нашла через два дня после ухода варяг. От деревни осталось пожарище – кровь да сажа. Сажа садилась крепко. С подола ни щёлоком, ни песком не отодрать. Мать, тогда ещё молоденькая девчонка, оттаскивала очередной труп в общий похоронный костёр, но раздался стон, на месте рта мальчика раздулся и лопнул кровавый пузырь.
Старшая Мать поджала губы:
– Не жилец. Еды и живым не хватает.
Но пожалели сироту. Закинули в угол землянки, поили горькими травами. Лучезар выжил заботами обоих Матерей, у которых нас, детей, было чуть меньше, чем пальцев на обеих руках.
Много раз с тех пор вскрывалась река ото льда. Лет мне сейчас – две пятерни и четыре зарубки на берёзе.
Теперь сам Лучезара задушу, как зайца, чтоб на пепелище не бегал. Без Журавы не пошёл бы туда, да ещё перед заходом светила. Но Жураве не перечу. Подхватил с земли камень, побежал следом на негнущихся ногах.
Вокруг остовы изб, сквозь провалы стен видны такие же горелые развалины. Злой ветер шастает – швырнул жменями острую въедливую пыль. Река, хоть и близко, её не слышно. Мёртвое пепелище гасит звуки, краски, дневной свет, и, кажется, даже сам воздух глохнет.
Журава лезет в самую темноту, в дыру. Оттуда машет рукой. Лезу следом, облегчённо вытираю песок со лба: Лучезар. Нашли.
Сидит на земле, обхватив руками приподнятые коленки, уперев в брёвна пустой взгляд. Чумазый и донельзя лохматый, с бессонными тенями под глазами. Упрямый ветерок треплет на горелых стенах жухлые стебельки. Над сгорбленной фигурой нависли замшелые брёвна, украли свет.
– Баламошка, неслух, – кошусь на острые обломки брёвен. – Лучше сидел бы в гнилом болоте. Зачем на горелище? Брёвна, вишь, только пальцем толкнуть. Держатся на беличьем хвосте.
Лучезар послушно даёт себя увести. Ухватился за Жураву, только хромает сильнее обыкновенного. Да глаз от земли не отрывал. Я же с камнем наготове глядел внимательно – не мелькнёт ли в руинах серые уши шишиги. Только дома заметил, когда камень у порога оставил, что оберег солнца – сам сплёл из бронзовой бляшки, веток и волос – впился в ладонь до кровяной дырки.
В землянке Лучезар осел на земляной пол, ткнул бесслезное лицо в колени и затих. На стене лохматится тень его головы вроде стога сена, так я и сказал. Ещё сказал:
– Не годный волос на силки. Заяц заметит. Вот если сухим листом закидать.
– Напужал, дурачок, – Журава растрепала стог. Пряди, шелестя, рухнули на узкие плечи.
Мирно курится одолень-трава. Дымные кольца держат за земляными стенами оборотней и шишиг, не пускают через порог ночных духов.
Журава переплетает Лучезаровы волосы, тихо напевает. Знакомый мотив: детьми затихали при напеве. Песня чудным узором вплетается в косы, колдует, потому что сон поманил мягким пальцем.
За стенами землянки Гостена кличет Жураву: ночь, людям по домам сидеть положено. Журава охнула и исчезла. Только тяжёлая шкура в проёме колыхнулась.
Ложусь на шкуру рядом с Лучезаром, беру его левую, всю в мозолях и ссадинах, руку в свою. В ночи поймаю миг, когда заметается, замашет в черноту, закричит свою Забаву. Разбужу, успокою. Вот ведь как бывает: иногда просыпаюсь – нет Лучезара. Под утро, правда, завсегда появляется. Когтистые сонники, что ли, утаскивают на забаву? Так их прогоняет травяной дым. Журава травы сушила; по первой росе за ними Новомир бегал.
А вот и Новомир. Проскользнул в проём. Чувствую: улыбается. Улыбается во весь рот без передних зубов – недавно выпали; улыбается, будто дикого мёда наелся. Подтащил сшитые грубыми нитками заячьи шкурки, забрался внутрь. Завозился по-щенячьи. Я было рот открыл: «Иди, дитё, спать в избу», но, протянул под шкурой руку, погладил стриженую под горшок голову.
Лучезар
Когда Слав засыпает так, хоть орехи на груди коли, выскальзываю из землянки и прихожу на пепелище. Особливо нравится тут в сумерках. Одиноко, мыслям раздолье. Тайна тут сердечная— под лунным светом как живая.
Обхожу старую стену, кучей наваленные брёвна, пролезаю в лаз на ровный пяточек земли. Густые ветви с земли откидываю, под ними рисунок: Забава, свет очей моих, моя душа. Легко сдуваю листья, песок, налипшие травинки. Еле касаясь, провожу по контуру: здравствуй, душа, принёс цветы белые, тебе нравятся.
Закрываю глаза до радужных точек, жду, затем распахиваю – и вот она: колышется гроздьями тумана, едва достаёт до земли лаптями. Улыбается, руки протягивает. Прижимаю призрачную ладонь к щеке, целую тонкие пальчики, перебираю серебристые пряди. До утра говорю беззвучно, не спотыкаюсь на словах-ловушках: услышь любовь в моём сердце, Забава, моё горькое счастье, моё дуновенье, жизнь моя.
Вдруг звук. Резкий, громкий. Сдул мечту, швырнул обратно в Явь. Пальцы замёрзли, насилу разогнул. Темнота спрятала линии на земле. В углу толстенные брёвна низко наклонились, острыми обломками грозят небу, скрипуче жалуются на ветер. Толкнуть бы брёвна с разбегу, да посильнее – рухнут, пыль осядет, на земле успокоятся. Перестанут мучиться.
Не показалось: из ближайшей избы звук. Железом по железу.
Гляжу: из пролома в стене потайной свет. Любопытно: если пращур или домовой, зачем умершему духу в старой плошке огонёк; если человек, то кто из наших здесь ночью. Не страшны шишиги, не пугают злыдни; знаю – живут не на старом пепелище, а в людях.
Крадусь, выглядываю из-за неряшливой лохматой горы брёвен горелой избы. Луна отсвечивает в тонком льду по краю лужи; в середине проносятся тёмные тучи.
Посередине бывшей избы мужская фигура. Копается в земле руками, лопата откинута. Нашёл что-то, землю стряхнул, поднёс к огню – сверкнуло блестящее. Осмотрел, хмыкнул, в мешок бросил. По резким движениям, по судорожному кивку признал Ждана – сына Старшей Матери. Он и копается в курганах, старые сундуки ищет, убиенным душам покой рушит. Счастье разыскивает.
Вот откуда у Забавы в волосах медные усеряги, у Матерей тёплые полушубки и справная обувь. То не дары богов, не милость избранным. Воровство это или хуже. Не знаю, как назвать. Ему, значит, разрешено копать. Конечно, Ждан крепкий, что гриб боровик: на сытной каше вскормленный, в тепле избы взращенный.
Пахнуло тяжёлой землёй и гнилью. Засвербела в сердце плесень, заколыхалась перед глазами пелена, загудело ульем в ушах.
Злыдни с ними, пусть творят, что хотят.
Поднялся, развернулся, поковылял домой.
Слав
Лучезар появился на поляне с таким взъерошенным видом, что, взвизгнули девушки, разорвался хоровод, запнулась свадебная песня. Старшая Мать руку застыла с поднятой для благословения молодожёнов рукой.
Все охнули.
Лучезар обвёл глазами костёр, хоровод.
– Вы п-п-п… Н-н-нельзя. Н-н-не надо.
Желтые да красные листья на заветном древе шелестят. В загоне подросшие козлята мекают. В небе гусиный клин пролетел. Забава в праздничном сарафане охнула и прижалась к Ждану.
Лучезар вцепился себе в рыжий стог на голове. Застонал. Голову поднял, рубанул ладонью наотмашь. Развернулся на пятках, и бросился вон с поляны.
Журава взвизгнула, следом сорвалась.
Скажу правду – замешкался. На месте топчусь медведем. Тут свадьба, веселье, игры. Голуба и Гостеной улыбаются ласково, держат за обе руки. Куда Лучезар денется, не нянька ему. Под утро сам придёт, как бывало.
Нет, не могу так. Песню оборвал, рукой взмахнул, бросился вслед.
Не бегал так быстро, даже на охоте. Ветки стегали по глазам. Жураву обогнал. Не прощу себе, умирать буду – батюшке Ратибору покаюсь, что на пепелище не успел. Опоздал, на воробьиный скок, на заячий хвост.
Бегу, издали вижу на пепелище светлую фигуру на фоне чёрных стен. Рубаха на тонком теле мотается, как бельё на верёвке. Лучезар заприметил меня, крикнул:
– С-с-стой! Не…
Тут разбежался и рухнул на брёвна. Те страшно затрещали. Острые края закачались. Лучезар отбежал поодаль, разбежался вновь.
Кричу: – Не смей, Луче… – тут подвернулась под лапоть брошенная лопата, рухнул, покатился кубарем, отбил бока.
Дальше черно.
Шишиги, видать, память отъели.
Сквозь душной травяной дым слышу распевный наговор – Журава во тьме землянки колдует, .
После рассказала, что на пепелище услышала глухой грохот, увидела пылевое облако. Я в деревянный осколок вцепился, прочь тащу. Кричу, никто не отзывается. Кричу птицей выпью, страшно. На лице кровь. На груди кровь.
За рукав схватила, – вырвался, оставил в руках рубахи клок. Дёргал брёвна, разбил в злобе кулаки. Потом упал, что мёртвый.
Три дня не вставал со шкур: брюхо болит, голова – котёл, ладони в лохмотья, слова только шёпотом. Как помаленьку вылез из шкур, по стенке выполз на воздух, так Журава говорит: «Надо уходить».
Куда уходить? Зачем? Кому?
– Всем: Матерям, девушкам, Новомиру и нам с тобой. Навсегда и по правде. Тугое и тяжёлое вот тут, – на застиранный сарафан на груди тычет. Глаза и нос красные, вспухшие. – Чую: горе близко.
Верю тебе, Журава. Знаю, ты пращуров слышишь, их повеления разумеешь. Но куда ж пойдём – чуешь – ветер сменился. Дует со стороны реки, значит, время белого голода и синего холода. Не дойдём, сгинем.
Журава понурилась, вдруг плечи вздрогнули.
Прижал её к груди, зарылась лицом в рубаху. Страшно стало: не бывало, чтобы Журава плакала. Новомир вцепился в подол, завывает волчонком. Хочу сказать, что отдам за обоих новый лук, удачливую стрелу, кабана – да что кабана! Против шишиг брошусь, не думай, теперь не забоюсь. Злыдень покойный только что и может, жизни лишить, а человек вынуть и надругаться над чистой душой. Сглатываю колючий комок:
– Убью любого… обидит кто.
Рубаха быстро намокает.
Внутри пусто-пусто, кажется, дай кулаком – загудит пустой бочкой.
Подождём: снег растает. Хочешь, зайца принесу, ночных трав соберу, оберег отдам. Все обереги забери: вот Лады-защитницы, этот – Ратибора, самолучший, сам плёл.
Трясёт головой: «Не надо, мол».
Накрываю ладони Журавы. Сквозь повязки чувствую, как дрожат в цыпках пальцы.
– Погоди до весны. Чуешь, идут ледяные ветра. После уйдём, Ратибором клянусь.
Журава кивает:
– До весны терпит. – На макушке тёмные волосы аккуратно собраны, толстая коса крепко перехвачена травяной верёвкой. Надо бы подарить ленту яркую, красную. Ждана поспрошаю – где взять.
Храни нас Мать-Лада-защитница и добрые духи. Лучезара не уберёг, остальных защитить надобно. Иначе что же я за старшой такой – ботва репы, а не защитник. Не пожалею за вас живота.
Лучезар
Из черноты, из небытия вынырнул. Исчезло вдруг брёвно, голове стало свободно.
Тела не чую, ног не чую, рук не чую – посреди груди горелое бревно. Хочу вздохнуть – не могу. Закашлялся мокрым, губы и лицо испачкал в кислой крови. На лицо налипла труха и горелая грязь. Поднять бы руку, обтереться – не могу. Сбылся липкий кошмар: душный туман вместо воздуха, стук в ушах, хрусткий мир помутился.
Наверное, стону, но ни звука. Рядом горячее дыхание, горячее и влажное. В тумане нависла тень на полнеба, чёрная на чёрном. Пахнуло спёртым воздухом, волчьей шерстью, сырой землёй.
По мою душу пришел злыдень или сам Чернобог?
– Ты зачем лежишь под брёвнами? – вопрошает. Голос человечий, грудной, серьёзный голос. – К зиме берлогу правишь али гнездо вьёшь?
Лицо говорящего тьмой ночною скрыто, но чую: насмехается. Подавись моими костьми, плешь волчья.
– С-с-сожри меня, дух.
– Непременно, – кивает лохматый дух. В тумане мелькнуло медовым огнём, на миг осветило бороду, длинные пряди медных волос. Ишь, человеком прикидывается, злыдень. – Ты умираешь.
– Из-з-зыди. – Обидно: даже убиться до конца не смог, калека никчёмная. Тем временем дух неторопливо уселся рядом, шумно принюхался:
– Через десяток-другой ударов сердца впадёшь в забытье – дышать не можно, чуешь? Ну, а там уж не очнёшься. Позвоночник, рёбра, кости раздроблены в труху.
Широким жестом огладил бороду, языком провёл по зубам – ух, и белые крепкие зубы, заметно даже в ночи. Спрашивает, будто на вечерних посиделках у костра:
– Сам за смертью полез или помог кто?
Что за дело, этому странному духу. Зачем мучает? Дышать тяжело, говорить тяжело, жить тяжело. Иди Чернобогу пятки лижи, шишиг хвосты нюхай.
– Цыц! – дух, видно, шутить не любит, но мне-то всё равно. Хотел бы сказать, да не могу – язык окаменел. – И не говори, – соглашается он. – Молчи. Сам узнаю.
Кладёт на лицо ладонь. Ох, и горячая ладонь: придавила, что камнем.
Голова враз прояснилась. Вижу, как воочию, поляну нашу с избой и землянками. Забавушка улыбается, руки тянет, от макушки до пяточек солнечным светом укутана. Рядом Матери суровые, как древо племенное, заветное. Слав с Новомиром колени преклонили; обереги в волосах и на шее светятся чисто и ярко.
Девушки машут красными лентами: «Лучезар, батюшка наш, не ценили тебя». Журава подле стоит – спина прямая, жердью, а коса сама собой шевелится. Глаза Журавы стрекозиные, на пол-лица. Обычно серые, сейчас до черноты тёмные, а в глазах проступают чужеродные лики. Хоть и в помрачении, но невольно ёжусь, отворачиваюсь.