<p>
Там царит запах плесени и влажного камня, потемневший от времени кирпич сводчатых стен порос мхом и каким-то ползучим растением, свисающим с потолков, будто кружевные водоросли, а неоновые светильники на стенах, бесстыжие анахронизмы, светят призрачно, удушаясь вечной загробной тьмой, и звуки шагов, скрип каталочных колес гулко разносятся эхом за повороты. Иден следит за всем этим жадно, преодолевая всевластную сонливость, так как проплывающие мимо виды очень новые и разнообразные после беспросветного заточения в буйном, от такой резкой смены обстановки он даже смутно припоминает какие-то названия, которыми все это описывается, но здесь уже разверзается очередной грузовой лифт, этот более осовремененный, по крайней мере двери на нем двойные, два сплошных монолита из матовой стали, лязгающие, как челюсти.</p>
<p>
Не сумев усвоить свою добычу, лифт с отвращением извергает ее уже парой этажей выше, в какой-то до боли ярко освещенный коридор с недосягаемыми потолками и нестерпимо светлыми стенами, отчего сразу становится понятно, что это место особенное, раз на него даже деревянные панели расползтись не посмели — какая-то конечная инстанция, может быть, нечто вроде заоблачного чертога. С грохотом распахиваются и захлопываются пластиковые двери передержек, пара окон плещет небесной синью на поворотах, все это путешествие длится долго и изнурительно, будто похороны, и венчается наконец полной остановкой каталки в одном кабинете, где в поле зрения Идена попадают сперва только стены и хирургический светильник чуть поодаль, а после, в сопровождении стука каблуков, символа столь однозначного и красноречивого, что связь его с цветущей женственностью зашита в инстинкты, в кадр плавно вдвигается девица, на вид вполне божественная, тем более, что располагается она прямо у него в головах и как следствие полобзора занимает своим пышным бюстом, туго отянутым белой тканью халата. До этих яств рукой подать, но рукой подать он не может, потому что руку в этот самый момент как раз продевают в родной кожаный браслет сопровождавшие его санитары, равно как и другую, а следом за ними и ноги, хотя зачем это нужно, пока что совсем непонятно, так как Идену для усмирения никакие вязки больше не требуются.</p>
<p>
— Ах, детка, — мечтательно произносит он, созерцая над собой персиковое торжество безупречной свежести, окруженное по сторонам роскошной копной вьющихся пшеничных волос, а это ходячее торжество слегка склоняет к нему в ответ лицо, тщательно вырезанное по слоновой кости, с лаково блестящим, резко очерченным розовым ртом, глазами темно-карими и глянцевыми, как вишня в коньяке, и от этого он тут же забывает все, что хотел сказать дальше, возможно, что-то сугубо машинальное, потерявшее теперь свое истинное назначение, что-нибудь о том, как она неделю сидеть не сможет, и далее в этом духе, а вместо того повторяет только протяжно и едва слышно. — Ах, детка.</p>
<p>
— Господа, — досадливо произносит доктор Маргарет Прайс, переводя свой вишневый взгляд на младших подчиненных. — И снова вы ко мне без премедикации. Ну, как так можно, в самом деле. Каждый раз одно и то же, сил уже никаких нет. Сколько раз вам повторять?</p>
<p>
— Госпожа Прайс, ну пожалуйста, — просительно говорит один из санитаров голосом для такого крепкого сложения неожиданно высоким, сильно смущаясь прелестями доктора и ее недовольным тоном. — Сами гляньте, ведь и разницы никакой нет. Что ж, ради одного укола волочь его теперь через все крыло назад?</p>
<p>
— Вот так разницы нет, по-вашему, а потом пальцы откусывают, — вздыхает доктор, со скрежетом пододвигая к каталке стоечку с приборчиком, и порхающими движениями мягких рук убирает с лица Идена давно нечесаные пряди не слишком чистых волос. При этом она глядит не на него, а на сотрудников, которые в то же самое время отстегивают от каталки транспортировочные ремни. — Вот и возитесь с капой сами, раз вам разницы нет, я ради этих ваших с доктором Грин махинаций по экономии лексредств подставляться не собираюсь.</p>
<p>
Запоздало Идена озаряет пониманием, лишь тогда, когда доктор Прайс берет со стоечки маленькую баночку и, макнув туда свои элегантные пальчики, осеняет скользкой прохладцей сперва один его висок, затем другой; когда-то раньше, неисчислимое количество времени назад, это озарение не преминуло бы привести ко вспышке бешенства совершенно ослепительной, тогда, но не сейчас, когда он слегка синеет только в безуспешной попытке хоть примерно вообразить спектр предстоящих переживаний, и устало произносит чуть погодя:</p>
<p>
— Сука, — чуть-чуть приподнимает голову и видит, как подчиненный доктору Прайс служитель, торопясь оградить ее от ненужных рисков, отважно хватает протянутый ее изящной ручкой предмет из малиновой резины, который по форме напоминает расплющенную соску, оттого что посередине расширяется и продолжается в обе стороны равной длины язычками. По размеру этот предмет не так уж мал, по крайней мере, относительно среднего рта. — Тва… — закончить он уже не успевает, благодаря ловкому движению санитара получив шанс на практике проверить, до чего эффективно капа помещается в рот и как надежно ограждает его интерьер от возможных повреждений — до самой глотки, так что не грех было бы и сблевать, однако блевать давно нечем, а язык данным приспособлением фиксируется для такой роскоши слишком надежно. Избавленный от последней возможности как-либо выразиться, Иден с досады отворачивается вбок, но бдительная рука под защитой плотной латексной перчатки немедленно ложится ему на челюсть и возвращает голову в прежнее положение.</p>
<p>
— Да, вот так подержите, я сейчас, — рассеянно приказывает доктор и клацает где-то там в недосягаемости рычажками и тумблерами, вызывая из недр приборчика едва слышное гудение, тонкое и монотонное, будто писк настырного москита. Разобравшись с технической частью, она вооружается электродами, обернутыми по старинке марлечкой, и долго возится, прилаживая их к бестолковой башке Идена резиновой лентой, так, что совсем увлекается и задевает его даже вскользь своим ароматным локоном по носу. Наконец она заканчивает, удовлетворенно выпрямляется и отступает чуть назад, а напоследок коротко бросает тому из ассистентов, который все это время тщательно держал его за подбородок. — Руки!</p>
<p>
Тот отдергивает руку, и секундой позже доктор Прайс нажимает на оранжевую кнопочку, контролирующую подачу заветного напряжения. Сам по себе контакт длится на самом деле всего лишь пару неуловимых мгновений, и оттого еще более волшебно, сколько энергии успевает за этот краткий змеиный укус поступить в тело Идена и поселиться там, где сил на то, чтобы голову толком поднять, только что не доставало, однако от разряда оно заряжается мощью поистине атомной, отчего даже радужки щелчком уходят в череп, как значки на барабане слот-машины. По воле враз переполнивших тело шальных сил оно все целиком приходит в тонус и отрывается от каталки везде, где к ней не прикреплено, от макушки до пят, выгибаясь дугой, а затем приземляется обратно и пускается уже в старый-добрый клонический пляс, эротический, эпилептический, сродни свежеобезглавленной курице вхолостую пытаясь убежать от полной едким электрическим соком головы, да только голова еще на месте, к сожалению, и сигналы оттуда хаотически разлетаются во все конечности фугасным фейерверком. Сожаления этого Иден, тем не менее, не ощущает, как и импульса, который успел бледно вообразить чем-то вроде бытового удара током, как и судорог, потому что от разряда сразу перестает в своем взбесившемся теле существовать, будто шагает в незамеченный на тротуаре раскрытый люк или попадает под какой-то сокрушительный пресс, под огромный каменный гроб, который обрушивается внезапно откуда-то сверху и расплющивает в мокрое пятно, сквозной силуэт, короткий набор абстрактных переменных. Лишившись таким образом всех средств творения, он проваливается прямо в открытый космос и далее сквозь него, туда, где нет уже никаких волн или частиц, в абсолютный ноль, в бархатную обивку квантовой пустоты, Nichts, безвременное небытие, нестрашное совсем, когда сам сделан из того же, и в инеистых объятиях этого эбонитового гроба, вмещающего безграничные пространства ледяных вселенных, он спит безмятежным сном долгие миллиарды световых лет, не видя никаких снов, которым не из чего и негде быть.</p>
<p>
Перед глазами мелькают какие-то пятна и дурацкие геометрические фигуры, по-разному раскрашенные, никак между собой не связанные и нужные лишь для причинения головной боли, сверло которой вгрызается в висок столь неистово, что не остается сомнений в наличии головы, хотя все прочее представляет собой только первородный бульон, где еще ничего толком непонятно и лишь корчатся в ужасе своей одушевленности никчемные маленькие существа. Поэтому глаза Иден поспешно закрывает, едва открыв, зажмуривает покрепче и спит дальше, действительно очень долго, хотя на Земле все это время ограничивается даже не сутками, а вполне измеримыми и довольно быстротечными часами. Очнувшись в следующий раз, он обнаруживает, что интенсивность красок в пятнах и плоскостях немного поубавилась и, как следствие, не так сильно терзает глаза контрастами, хотя нехитрая истина о том, что время дня успело смениться и близится уже к вечеру, отчего в палату, где он лежит под неизменной капельницей, перестало попадать солнце, еще представляет собой материю, для обработки слишком сложную.</p>
<p>
Внезапный всплеск шаловливой тошноты не венчается ничем, кроме спазма в пустом желудке и кислого привкуса на онемевшем языке, но зато приводит к усилению шумов в непосредственной близости, полных какими-то трелями, переливами, нестройными перепадами в диапазоне и громкости — основной источник их находится прямо рядом с койкой и белеет настойчиво поверх темного фона мокрым акварельным мазком. Зрение ни к черту больше не годится, оно расплывается, меркнет, разъезжается, выхватываемые им детали отказываются собираться воедино, но он упорствует, отчаянно борясь с оглушительной головной болью, до тех пор, пока все эти ошметки, тени, блики, градиенты и штрихи не складываются, наконец, в одно целое лицо, голубоватое в сумеречном свете, загробное лицо, сложенное из одних костей, мелкое кошачье лицо с огромными плошками небесно-лазоревых глаз, которые от этого пошагового узнавания все ширятся и ширятся, постепенно затмевая собой прочие световые пятна, пока все вокруг не меркнет окончательно, опрокидываясь навзничь обратно во тьму, и тогда на самом краю его опаленного разума брезжит какой-то ускользающий луч, мимолетная ассоциация, привязанная к этому проклятому лицу, ненавистному лицу, оно принадлежит женщине, под океанским покрывалом непреодолимой сонливости он не может вспомнить, что это за женщина, но хочет единственно, чтоб она перестала пялиться и ушла, свалила отсюда, провалилась сквозь пол, стерлась с лица земли, испепелилась, fort, weg, raus, лишь бы не глазела, но в таких случаях глупые люди обычно пользуются речью, этой непосильно сложной системой разнообразных птичьих звуков, воспроизвести которые в нужном порядке никакой надежды нет, так что он в конце концов только отворачивается сам куда-то не в ту сторону, с мясом вырывая из вены кусачее жало катетера, утыкается носом в подушку и так остается, зарывшись в блаженную тьму, будто впадающее в спячку лесное животное.</p>
<p align="center">
***</p>
<p>
Вопреки впечатлению всех посвященных в нюансы ее биографии, Луиза своего отца отнюдь не ненавидит, а его нынешнее положение продолжает финансировать и всячески поощрять прежде всего потому, что видит в нем некоторую космическую справедливость, находит такой исход вполне достойным полученного ею воспитания, весомым доказательством того, как хорошо усвоились его уроки, и нередко размышляет над тем, что сам отец, случись ему оказаться сторонним свидетелем того же самого положения, пожалуй, понял бы ее логику лучше, чем кто угодно другой, а то и одобрил бы.</p>
<p>
Мировоззрение Виктора Лероя находило яркое отражение в его манерах и наружности во времена былой славы, когда он был космат и бородат, прямолинеен и груб, когда весь его образ служил живым подтверждением исторической теории о том, что тайна фамилии Лерой кроется в лесной чаще, где берет начало этот древний и потому знатный род, откуда их звероподобные предки некогда вышли, да только сам лес из себя вытравить не смогли, сколь бы остервенело на него ни нападали впоследствии. Лесное это мировоззрение, непобедимое в своей анархической дикарской простоте, сводилось к тому, что единственным источником какого угодно закона во вселенной Лероя служил сам Лерой, а всякий другой закон удостаивался внимания и соблюдения лишь в той степени, в какой способствовал удовлетворению его личных нужд. В противном случае этот неудобный и ненужный внешний закон оборачивался препятствием, которое он по мере необходимости преодолевал, обходил или игнорировал, в зависимости от того, сколько потенциальной выгоды или потерь обещали перспективы. До своего превращения в ростовую антипсихотическую куклу господин Лерой считался с авторитетами лишь тогда, когда конфликт с ними представлялся слишком затратным, да и с теми обходился неучтиво и нерадиво, с трудом пережидая их общество, а скопившийся за время такого вынужденного ожидания гнев щедро раздавал потом лицам менее значительным, включая семью и прислугу. Этот гнев, огненным ключом непрерывно извергавшийся из темных недр его звериной души, был единственным, чего Лерой вообще в своей жизни боялся и почитал достаточно, чтоб никогда не предавать, вопреки распространенному мнению о трусости мужчин, склонных к избиению подвластных им женщин. Своих женщин Лерой избивал не по трусости, а лишь потому, что не видел разницы между ними и прочими пригодными для избиения объектами, и еще потому, что они чаще других попадались на глаза, так как жили с ним под одной крышей, и по этой причине раздражали особо.</p>
<p>
Невзирая на кромешный ужас, душной теменью заполняющий всю память Луизы о детстве, она хорошо осознает преимущества полученного воспитания, так как сколько бы ни давил ее папаша, сколько бы ни тиранил, но все это происходило в некой отдельной галактике, принадлежащей только и лично ему, где единственным царем и богом был сам Лерой, а помимо него не существовало ни царей, ни богов, и всякие условности отметались за ненадобностью в удел слабакам и лизоблюдам, и не было никаких кошмаров, помимо него самого, никаких грехов, никаких мук в вечном пламени, никаких знамен, достойных жертв, кроме собственного. Главным недостатком такого метода явилось то, что в образ царя и бога отец впаялся намертво и маячит там даже теперь, когда от него осталась уже одна оболочка, полая и безобидная, и свергнуть его призрак с этого нерушимого пьедестала Луизе никак не удается, сколько бы сил на борьбу с ним и попытки самолично занять его престол она ни тратила.</p>
<p>
Однако для того, чтоб всерьез его возненавидеть и таким образом низложить, ей потребовалось бы возненавидеть и себя — слишком уж налицо их мучительное сходство, и душу ее с рождения терзает тот же самый огненный источник, непрерывно кипящий на самом дне. Луиза поняла это давно и очень ясно, и потому в папаше сильнее всего восхищалась всегда этой безоговорочной верностью собственному гневу, той самой способности ему отдаваться, из-за которой берсеркеры, согласно легенде, и жили когда-то отдельно от других воинов. Отец научил ее совсем не всему из того, что требуется для наслаждения жизнью, но поклонение гневу он преподал сполна, и теперь Луиза радуется этому мастерству, заливаясь изнутри праздничной зарей ядерного взрыва, отдает ему положенную дань, когда носится по всей лечебнице, пинками распахивая двери и поливая персонал грязной руганью, из соматического корпуса — в мужской, а оттуда в администрацию, где специально обученные работе с благородными клиентами дамы, секретари, дежурные, бухгалтеры, замы, завы и тому подобные сотрудники, на языке гнева — паршивые паразиты, пытаются произвести с ней свой годами шлифуемый трюк, пожимая плечами, отправляя друг к другу, будто теннисный мячик, ссылаясь на неведение или конфиденциальность, затем — на то, что время послеобеденное и все начальство уже разъехалось, до тех пор, пока она не добирается до кабинета директора, отмахнувшись от очередной перепуганной секретарши у входа, и не врывается туда, от ярости совсем серая и страшная, как лесная нежить.</p>