<p>
Иден замечает его еще на входе, просто потому, что молодой человек сильно привлекает внимание и как следствие может служить объектом наблюдения, нужного ему для борьбы со сном, который осаждает неотвязно и неотвратимо. А спать в столовой категорически ферботен, для этого сперва нужно дождаться возвращения в палату, расположенную теперь на втором этаже, в отделении для легких больных, чья легкость объясняется прежде всего их овощными свойствами. Здесь же не спать нужно, а каким-то непостижимым образом делать вид, что ты ешь, в другом случае можно ненароком добиться всяких неприятных последствий, как он имел очередной шанс лично удостовериться на днях. О том поминутно напоминает саднящая боль в носу и горле, причины которой не вполне ясны, вроде как ничего особенно травматичного там не происходило, плюшевые пожилые медсестры старались как могли; и тем не менее горло болит, отчего делать вид, что он ест, только сложнее, так как в идеале для этого нужно класть еду в рот, но заставить себя пойти на такой подвиг он уже не может, а вместо того сидит только и тщательно ковыряет свою овсяную кашку пластиковой ложкой, распределяя ее по тарелке так и этак, и с каждой секундой все яснее осознавая, что ничего из этого не выйдет, по мере того, как кашка остывает и приобретает приставучие свойства канцелярского клея.</p>
<p>
По причине обеденного времени в столовой довольно людно, здесь сосредоточены сейчас все пациенты мужского корпуса, кроме лежачих и буйных, поэтому молодой человек, который явно занят поисками, теряется в монотонном изобилии близнецовых восковых лиц, он бродит между столиками, с любопытством на них посматривая, даже, может быть, слегка забавляясь, как это свойственно непричастным к зверинцу людям, довольно долго. По мере наблюдения за ним Иден все сильнее ощущает некое размытое беспокойство от того, что молодой человек этот как будто кого-то напоминает и даже кажется очень знакомым, если приглядеться, так что злополучная кашка оказывается позабыта окончательно еще до того, как неожиданный посетитель тоже замечает Идена и уставляется на него очень пристально. Для этого он останавливается чуть поодаль между двух столиков, со всех сторон обсаженных смирными зомби, и глядит, слегка нахмурясь, в остальном же его элегантное лицо ничего особенного не выражает, и никаких подсказок на нем нет, так что Иден даже успевает уже предположить, что это, может быть, показалось, и человек на самом деле глядит не на него, а мимо, куда-нибудь ему за спину, где больше никаких столиков нет, а есть лишь проем открытого окна, выходящего в пышный майский сад. И было бы совсем неудивительно, уставься посетитель с таким тщанием в сад, где находится спасительный контраст с обстановкой, но этот вариант приходится вскоре отмести, потому что человек, помедлив, снова приходит в движение и стремительно приближается своим целеустремленным шагом не к кому-нибудь, а именно к нему, шуршит пластиком по кафелю, отодвигая пустой стул, и садится напротив, все так же напряженно на него глядя, а потом спрашивает:</p>
<p>
— Иден?</p>
<p>
Иден глядит в ответ не менее напряженно, всецело погрузившись в попытки вспомнить, что же это за человек. Такая задача для него равносильна погружению на дно какого-то стоячего водоема, того самого, где еще до своего рождения утонул Отто, где вода очень мутная, зеленоватая, затхлая, полная мелкой юркой жизни самых разных форм, и витые водоросли мерно колышутся чернильными силуэтами, и солнечные лучи волшебно рассеиваются в туманной бутылочной толще; ныряя в такие места, не найти жемчуга, а только вываренные временем осколки минувших эпох, погрязшие в придонном иле покрышки огромных машин, раму от детского велосипедика, погребенную под меховым слоем тины, глубины этого водоема расступаются нехотя, вязкие, как холодец, сонно расправляются смоляные щупальца разбуженной головной боли, но он не отступает, рассеянно вонзая в губу острый клык, и спустя долгие пять минут тягостного молчания вдруг нащупывает нечто, от поисков чего уже отчаялся, и с удивлением произносит:</p>
<p>
— Бе-ге-эр-фер-цер-эмп-энт-мис, — как заклинание, суть которого сам позабыл и знает теперь только, что это какая-то победа, потому что тут положено испытывать торжество, хотя испытывать что угодно — роскошь, давно канувшая в тот же омут. Однако само по себе наличие результата ободряет, так что он все же заканчивает, не обращая внимания на нарастающую головную боль, лишь слегка от нее прищуривается. — Хинтер. Видер. Бенджи! — будто фокусник, щелкает пальцами, даже немного оживляясь оттого, что удалось-таки пришпилить к человеку положенный набор символов, которым тот обозначается.</p>
<p>
— Иден, — утвердительно говорит Бенджамин. Ставит на стол локти, складывает из длинных пальцев домик и прячет в этом домике кончик носа, как обычно делает, впадая в задумчивость. Цепкий взгляд его, по роду службы привыкший отмечать даже самые незначительные детали, продолжает сканировать брата неспешно и тщательно, скользит по лицу и рукам, задержавшись на левом предплечье, незащищенном коротким рукавом тонкой больничной пижамки и более заметном, так как этой рукой Иден по-прежнему держит ложку, другим концом намертво влипшую в клей овсянки. Следуя за ним, Иден и сам глядит на свою руку, где незажившие еще ссадины от вязок живописно перетекают в разной свежести синяки, мелкие — от чужих пальцев, и более крупные, рельефные, какие остаются, когда под кожу затекает кровь из неудачно пробитых иглами вен, а также багровые росчерки глубоких царапин от постоянно срываемых катетеров; разнообразие этой картины он находит некрасивым и неприятным, кроме того, рука заметно дрожит, а потому он в конце концов убирает ее со стола и кладет к себе на колено.</p>
<p>
— Что молчишь, — любопытствует он несколько заносчиво, смущенный этим безмолвным вниманием и собственной невозможностью вспомнить, как он обычно вел себя в таких случаях раньше — вернее, не он сам, а тот человек, который на его месте прежде был, и которого Бенджамин ожидал тут найти. — Все так плачевно?</p>
<p>
— Да нет, — задумчиво отвечает Бенджамин, не отводя глаз. — Больно тощий ты только, а в остальном ничего плачевного.</p>
<p>
Подобное он говорит совершенно автоматически, вообще не сосредотачиваясь на услышанном вопросе, исключительно по рабочей привычке, которая нужна для того, чтобы вовремя разряжать атмосферу. В конце концов, своими блестящими успехами в профессиональной области и стремительным карьерным ростом, благодаря которому он в возрасте менее тридцати лет уже занимает пост государственного обвинителя в королевской прокурорской службе, Бенджамин обязан ничуть не кумовству и не судейским связям отца, а лишь собственным качествам, упорству, наблюдательности и сдержанности, и за пару лет практики вполне овладел картежной наукой юридической риторики, так что по виду его и по тону ничего определить невозможно до тех пор, пока он сам этого не захочет.</p>
<p>
А сейчас он не хочет, и не только для того, чтоб не расстраивать младшенького, чей вид нельзя назвать плачевным, ибо это слово лежит в некой другой, неприменимой к нему плоскости — нет, младшенький выглядит вовсе не плачевно, для этого дело давно уже цу швах, как он сам не преминул бы выразиться в той своей предыдущей итерации, которую Бенджамин видел в последний раз. Выглядит он, как нечто сказочное, что не может существовать в реальном мире и тает поэтому на глазах, нечто эфемерное и мимолетное, как летний сон, прозрачное и хрупкое, как антикварные статуэтки из китайского фарфора, кроме того, он совершенно лишен всяких красок, не считая разноцветных синяков и зеленых глаз, которые от крайнего истощения сделались на его лице очень большими. Во всем этом есть даже какое-то посмертное очарование, запредельный покой, ангельская ясность, и некоторое время Бенджамин праздно размышляет над тем, как далеко шагнул прогресс современной медицины, раз теперь возможно стало за пару месяцев отматывать назад целые годы, потому что Идену не дашь больше тринадцати, более всего он похож на какую-то тринадцатилетнюю девочку, впервые в жизни вышедшую из катакомб, тому сильно способствуют его волосы, доходящие до плеч и чрезвычайно растрепанные, и общий томный вид, как будто его растолкали только что от глубокого сна, и он еще не успел понять, где находится.</p>
<p>
Однако же тягостные раздумья, в которые погружает Бенджамина эта картина, посвящены не столько состоянию брата, сколько печальной истине, в нем открывшейся. По роду деятельности Бенджамин сталкивается с чужой виной ежедневно, а потому лучше других знает, что такое неопровержимое доказательство, и если прочие тревожные признаки можно было отметать, пропускать мимо ушей, пожимая плечами, игнорировать, списывать на милую капризность, скуку от безделья, то теперь совершенно невозможно больше отрицать факт безумия, от которого Идена здесь лечат так интенсивно, но безуспешно, и немудрено — ведь лечат не того.</p>
<p>
Ведь лечить-то следует мать, которая со свойственной больным юродивой хитростью вздумала вместо себя подсунуть под ланцет собственное чадо, любимое изделие, которым гордилась всегда пуще обоих других, и которое по причине этого пристрастия всегда ревностно ограждала от чьей угодно власти, кроме собственной. Поэтому отец, человек суровый, холодный и нелюдимый, строго наказывал в детстве Бенджамина, порой и бил, ломал и муштровал до тех пор, пока не добился-таки желаемых результатов; наказывал он и свою дочь Валерию, за плохие отметки неделями оставлял под домашним арестом и запрещал видеться с подругами, и молодых людей в дом приводить ей тоже строго-настрого воспрещалось; но Идена отец не наказывал никогда, потому что Идена трогать было нельзя, ферботен, что бы он ни выделывал и как бы себя ни вел, так как в любом поползновении к его воспитанию мать видела посягательство на собственную власть и реагировала так резко, будто наказать пытаются ее саму. А потому отец, вечно терзаемый своей мигренью и усталый по возвращению со службы, быстро самоустранился, не желая претерпевать катастрофические скандалы со своей взбалмошной и крикливой супругой, и всецело вверил Идена заботе матери. Так он и рос в этом вольере материнской заботы, где суррогатная вседозволенность царила лишь до тех пор, пока это не претило ее собственным представлениям о мире, свободе, вере, выборе и вкусе, но едва он по неосторожности обнаруживал при ней какое-нибудь влечение, этим представлениям не соответствующее, тогда неизменно оказывалось, что с мальчиком что-то не так, какие-то в него, должно быть, вселились демоны.</p>
<p>
С годами эти демоны все множились по мере того, как мать все глубже погружалась в пучину беспросветного католичества, а сын, в свою очередь, все сильнее уставал от роли бессменного реквизита на сцене ее непогрешимости. Обстановка накалялась стремительно, подогреваемая ежедневными стычками на предмет чего угодно, благо взрывной характер младшенький целиком унаследовал от нее заодно с ростом и чертами лица, в которых это сходство так странно угадывать теперь, под фильтром обстоятельств. В конце концов все вменяемые участники и свидетели взмолились уже о том, чтоб он поскорее закончил лицей и поступил куда-нибудь учиться, то есть съехал бы на какую-нибудь квартиру и перестал наконец каждый день резать матери глаза своими демонами, тем самым навлекая на себя праведный божий гнев.</p>
<p>
Лишь теперь для Бенджамина становится в полной мере понятно, до какой степени втайне страшилась этого момента мать, раз до такого дошло, раз ей проще Идена вовсе закопать, чем выпустить на волю, раз ей не стыдно было даже так нагло, так многословно и разнообразно врать всякий раз по возвращению из лечебницы. Ведь по ее словам исправно выходило, что здесь и впрямь не жизнь — сказка, считай, санаторий, ешь, спи, гуляй, отдыхай, набирайся сил, укрепляй здоровье. Теперь ясно становится, почему она так тщательно уберегала от визитов прочих членов семьи, пользуясь тем, что все они и без того заняты своими делами достаточно, чтобы не иметь времени без острой нужды кататься к черту на кулички, и так горячо отговаривала Бенджамина от идеи навестить Идена в день рождения, мол, не стоит лишний раз будоражить младшенького и портить тем самым терапевтический эффект, тем более, что врачи говорят, он не расположен, не желает, мол, никого видеть, даже ее, благодетельницу.</p>
<p>
А с дня рождения уже месяц прошел, лето скоро, и торчит он в этой ужасающей дыре уже без малого полгода, и неизвестно даже, сколько бы еще это продлилось, если бы отец, своей неудержимой походкой привычно рассекая величественное пространство гранитного коридора в здании суда по пути из зала заседаний в свой кабинет, не расслышал обрывок тирады какой-то маленькой носастой дамочки с пышным титулом, которая к тому времени уже многие часы провела среди этого роскошного гранита в ожидании его аудиенции и побежала за ним следом, не успевая за широкими шагами его долговязых ног, при этом она настырно бормотала что-то по поводу его сына и никак не желала отстать, так что он бросил в ответ на ходу, не оборачиваясь: “Мой сын присутствует сегодня на посту в этом же здании, можете обратиться к нему непосредственно” — не найдя времени вникнуть, о каком именно из сыновей идет речь.</p>
<p>
Так и оказались они в итоге друг напротив друга за одним столиком в кафе — Бенджамин и Луиза, и он все никак не мог перестать дивиться манерам единственной дочери известного герцога, точнее, полному их отсутствию, а она методически курила одну за другой свои вишневые сигареты, шумно отхлебывала смолоподобный кофе, пронизывала его зимним взглядом своих светлых, как у хаски, глаз, и спросила, наконец, тщательно поразмыслив сперва над формулировкой: “Скажите, вас действительно устраивает перспектива в самом скором времени обзавестись недееспособным инвалидом и тащить его на своем горбу до гроба, пожизненно тратить деньги на его содержание и стыдиться всякого упоминания этой нелегкой ноши в обществе? Ведь именно этого вы и ваши родственники, судя по обстоятельствам, и добиваетесь, и мне, признаться, любопытно узнать, почему”. Бенджамин не сразу понял даже, о ком конкретно идет речь, так как матушкиными стараниями сам образ места, где содержится Иден, вообще едва связывал с таким понятием, как психлечебница, и перво-наперво счел необходимым ей на это указать. Тогда Луиза устало устремила взор в потолок и внесла ясность, наконец, раскрыла секрет, состоящий в том, что лечебница-то ведь не-на-сто-я-ща-я, так она это и промолвила, по слогам, будто бестолковому ребенку, а каноническая безупречность репутации обеспечивается тем, что функции свои данное заведение выполняет на ура, просто функции эти с лечением никак не связаны, лечение благодаря такой лечебнице получают разве что все те, кто остается за ее пределами, а в стенах заведения никто не лечился отродясь, там за нехилые суммы можно только покалечиться, и именно это с его маленьким братишкой и происходит, вот прямо сейчас, в эту самую секунду, и Луиза никак не может разобрать, за какую провинность он этому подвергается, потому что непонятно, как может полноценный человек за восемнадцать лет успеть столько нагрешить, чтобы таких результатов добиться.</p>
<p>
В ходе беседы Бенджамин полюбопытствовал все же о том, какие соображения побудили Луизу принять в этой истории непосредственное участие, и она задумалась на время, а потом посмотрела на него снисходительно, решив внутри себя, что Бенджамина посвящать в какие-то высокие материи своих истинных мотивов нет нужды, хотя от его наметанного глаза это сокрытие не ускользнуло, и ответила не слишком внятно: “Скажем, если я никому не окажу услугу, которую никто не оказал мне, то услуга эта так и останется неоказанной, так и будет где-то там неприкаянно висеть до скончания дней и томиться своей ненужностью. С прелестями содержания в зверинцах я знакома не понаслышке, давайте на этом остановимся”. И лишь профессиональная гордость не позволила ему удержаться напоследок от вопроса о том, как это вообще вышло, что Луизе довелось встретиться с его братом, учитывая ее недюжинную осведомленность в механизмах работы заведения и его назначении, и тогда она слегка усмехнулась, едва заметно, мечтательно и зловеще, и уклончиво сказала: “О, да есть там один недееспособный, я его иногда навещаю”.</p>