Gerechtigkeit - Гробокоп Александер 5 стр.


<p>

Вариантов кары в арсенале у старшего, специально обученного медперсонала, впрочем, слишком много для того, чтоб можно было заранее предугадать, а выбор ее диктуется в основном заметками младшего состава, вносимыми в обходные журналы, и его непосредственными рапортами. Ведь сами по себе врачи здесь, как правило, слишком заняты заботой о внешней политике заведения, чтобы утруждаться внутренней, а также ведением документации, в которой на случай комиссий, аудитов и прочих неприятностей всегда соблюдается скрупулезный порядок.</p>

<p>

Именно это столько раз пытался растолковать Идену Оливер — один из двух его соседей по пятиместной палате подросткового отделения и единственный из них, чьего здравомыслия хватает на понимание сути происходящего и участие в беседе. Однако же Иден Оливера не слушает, так как ненавидит, хотя и совсем иначе, чем Отто, третьего жильца палаты, который в это угрюмое полупустое помещение, обшитое неизменными панелями темного дерева, угодил только потому, что подходит по возрасту. В остальном же Отто не подходил в своей рыбьей жизни никогда и никуда, так как еще в утробе матери получил какой-то чудовищный изъян и лишился в результате почти всех средств для общения с миром, от которого с рождения был отделен непроглядной туманной завесой своего слабоумия. В наборе у него остались лишь такие нехитрые способы самовыражения, как мычание на разные лады или еще иногда визуальные эксперименты с помощью собственных фекалий, если до тех удается дорваться прежде сиделок с санитарками, а также самоудовлетворение, безудержное и беспрерывное — тягу к нему не в силах одолеть никакие седативы из больничного ассортимента, ибо в упрощенной вселенной Отто ласки отдельных частей своего тела носят характер забавной игры и никакого результата не предполагают, и поэтому неважно, в каком состоянии эти самые части находятся.</p>

<p>

Для Идена Отто служит бесперебойным источником скверны всех видов, начиная от запаха и заканчивая внешностью, которая вполне подобает заключенному в ней мутному разуму — весь Отто выполнен с тем же чугунным размахом, что носороги или бегемоты, и столь же неповоротлив, причем его лохматая голова огромна даже по меркам своего рослого и рыхлого тела, а лицо создает стойкое впечатление, будто он давно уже утонул в каком-нибудь стоячем водоеме и здорово набрался там лишней воды. Однако тяжелее всего выносить звуки, которые Отто считает своим долгом производить постоянно, даже во сне, когда от изобилия набранной под кожу стоячей воды он храпит, чавкает, чмокает, хрипит и давится, в остальное же время хорошо еще, когда он просто мычит, потому что иногда в Отто как будто вселяется некий проблеск, наполняя его запоздалой решимостью приобщиться наконец к окружающему племени говорячих, и тогда он начинает вдруг громко и настойчиво имитировать речь, однако язык его при этом неминуемо вязнет в зубах, застревает в мясистых губах, пародийная речь звучит, будто сквозь кляп, и от этого становится жутко, как в кошмарах с участием говорящего трупа или собаки. Иден ненавидит Отто с пылкой юной жестокостью, недоумевая в равной степени насчет того, зачем Отто нужен в одном с ним помещении и зачем Отто нужен вообще, однако не контактирует с ним вовсе никак, не желая обретать с этим явлением никаких дополнительных связей, и только изредка обзывает разными неприятными словами по ночам, когда Отто все равно храпит слишком громко для того, чтобы что-нибудь расслышать, тем самым лишая обоих болезненно чутких соседей последних шансов на сон.</p>

<p>

Тогда Идену с Оливером остается лишь одно, а именно — лежать и говорить, перекидываясь фразами через полосу ничьей земли в виде разделяющей их спальные места пустой койки, при условии, конечно, что оба здравствуют достаточно, чтоб говорить, а не просто валяться, обливаясь потом, или планомерно ворочаться по комковатым матрасам в обреченных попытках деваться куда-нибудь из всепроникающих когтей науки фармацевтики, авторитет которой Иден не может отрицать при всем желании, так как в заведении она властвует безраздельно и мощь являет поистине сокрушительную, сатанинскую, вовсе нечестную, так как не существует способов защиты от собственного тела, когда его настраивают против тебя, невозможно думать, когда твои же рецепторы, гормоны, медиаторы бунтуют и сами думают тобой.</p>

<p>

Оливер радикальных исправительных мер удостаивается нечасто, так как сотрудничает по необходимости, за что Иден дразнит его коллаборационистом, и поэтому случаются ночи, когда Иден лежит под серой и неразборчиво говорит в одиночку, сам не ведая, что конкретно, до тех пор, пока не проваливается в кромешный температурный бред и тогда скулит только потихоньку от боли, которая в бреду расцветает миллионами оттенков, тысячами лиц, сотнями голосов. В бреду жгучая мышечная боль, разбуженная серой, будто рой пчел из потревоженного улья, облекается плотью и предстает партнершей почти сексуальной, она любит его очень сильно, вот и тискает так отчаянно, что лишний раз не пошевелиться и не вздохнуть, и можно только зубами скрипеть или всхлипывать, безуспешно мечтая поскорее подохнуть, чтобы это кончилось. Впрочем, по-настоящему плачет он только в изоляторе, где бывает иногда заперт в кромешной темноте с глазу на глаз со щедрой порцией лекарства из белладонны, предварительно лишенный одежды и всех прочих средств для нанесения себе вреда, потому что там, в мягкой, душной, глухонемой тьме, случается такое, по сравнению с чем все прочие выдумки меркнут и кажутся пустяками. Там Иден проникается ненавистью уже к собственному осязанию, от рождения освежеванному, к своему проклятому чуткому слуху, там открывается иное измерение, в котором нет ни времени, ни границ, а есть только госпожа белладонна со своей неописуемой свитой, безликой и многоликой, и невыносимые шумы на границе безмолвия, влажные шорохи, жужжание и свист, мир выскальзывает из-под рук, будто шелковый, тело наливается свинцом, хотя бежать с его помощью все равно некуда, и ни единого раза за все эти сеансы не вышло иначе, хотя некоторые экспонаты зверинца препарат из белладонны чтят и даже специально выменивают на него сигареты, описывая при этом ощущения райского блаженства и эйфории.</p>

<p>

Порой же Иден говорит в одиночку потому, что всяких сил для разговора лишается Оливер, наповал сраженный своей упаднической меланхолией, благодаря которой сюда и загремел, и тогда говорит он что-нибудь дурацкое, вроде баек про римского императора Шопенгауэра или сказочек о невероятных приключениях каких-то слепых детей в подземном мире черной скорби и адских машин, в основном из желания как-нибудь противопоставиться декадентским настроениям Оливера и рассмешить его насильственно, тем самым насадив свое моральное превосходство. Если точнее, Оливер угодил в зверинец не из-за самой меланхолии, а по причине вытекающих из нее многочисленных попыток избавиться от жизни, будто от опостылевшего предмета одежды, тесного и ненужного, в сочетании с какой-то дальней родственницей, не склонной к сантиментам, которой Оливер в возрасте тринадцати лет достался по решению закона в довесок к крупному наследству от безвременно почивших в пожаре родителей и в конце концов до смерти надоел ей своими катаниями на скорой и каникулами в реанимации, вот она и сплавила его на постоянное лечение в благопристойное место.</p>

<p>

Вследствие этой борьбы с жизнью Оливер изнутри и снаружи покрыт разнообразными шрамами, но в остальном довольно красив, пожалуй, красивее, чем Иден, в рамках общепринятых стандартов, — например, он выше Идена на полголовы, хотя на год младше, черты лица у него тонкие и строгие, слегка монашеские, но мягкие, они приятно дополняют его сдержанные манеры, которые успели привить за время своей власти над Оливером родители. Только рот у него крупный, для мальчика, пожалуй, слишком нежный, плаксивый рот; этот рот Идену еще при первой встрече захотелось разбить, в тот момент, когда Оливер сонно приподнял голову со своей подушки и спросил: “Ты что, дурак?” — тоном совершенно серьезным, совсем как одна девушка из давнего новостного репортажа, которая этим же вопросом ответила незнакомому маньяку, беспричинно пырнувшему ее на улице ножом в живот — ты что, дурак? Иден не поленился бы и разбить, если бы не был в ту минуту так поглощен попытками оторвать от двери ручку, вопреки распространенному поверью на ней присутствующую, так как тогда лишь открыл для себя, что на ключ запираются по ночам все палаты, а не только надзорка, да и был к тому времени уже усталый от ярости и с ног до головы мокрый, потому что по дороге из надзорки в подростковое претерпел боевое крещение во Фрицхена.</p>

<p>

Состоялось оно внезапно и без предупреждения, так что он долго не мог взять в толк, зачем господа санитары в количестве трех человек и в сопровождении господина Адлера, тогда еще лица неизвестного по территориальным причинам, ведут его по лестнице не вверх, на третий этаж, где расположена нужная палата, а вниз, на первый, далее по дремотному коридору к боковому выходу и наружу, а там под софитными лучами убывающей луны в кожу моментально вцепился жадный январский мороз, отделенный лишь тонкой больничной пижамой, за которую Иден не преминул устроить Вьетнам еще в приемном отделении, в результате чего и ознакомился так быстро с вязками — едва только попал в поднадзорное, так сразу и ознакомился. По пути он не преминул заметить присутствие в санитарном конвое двоих из тех мощных, но глупых мясных ребят, которые участвовали в приеме и транспортировке пациента в его лице от дома до лечебницы — одному из них он по воле удачи и непривычки местных работников к реальным психопатам, а не только к дебильным детям и сенильным бабушкам, сумел тогда крепко врезать в челюсть и даже зуб сломать, как выяснилось впоследствии. Этого он не преминул поприветствовать при новой встрече словами: “Никак, соскучился уже? Давай, я тебе новых наваляю, зубов-то в пасти, погляжу, еще хоть отбавляй”, — чем вызвал со стороны мясных парней новый всплеск брани и оплеух, так что дальнейшую дорогу не слишком разобрал, потому что был уже чересчур занят попытками высвободиться из их многочисленных цепких рук, изнурительными и безуспешными, а Адлер молча шел чуть позади, похрустывая свежим слоем снежной крупы, и с любопытством наблюдал за межвидовой борьбой своих подопечных, пока они не достигли какой-то хозяйственной пристройки на заднем дворе мужского корпуса, где стоял под навесом черный пластиковый бак, до краев полный воды, которая, судя по всему, попала в емкость относительно недавно, иначе замерзла бы к тому времени на морозе и сделалась непригодной для боевого крещения. Температурой она, впрочем, уже мало отличалась от льда, как Идену вскоре пришлось убедиться эмпирически, потому что под навесом доблестные стражи больничного порядка до хруста в локтях выкрутили ему руки, а после решительно взяли за волосы и стали совать в эту воду башкой, делали они это с завидным рвением, так что в безвоздушную черноту бака он помещался до самых плеч, а рукава их санитарских ватников мокли по локоть, потом вынимали и снова совали, и длилось это неизвестно сколько, до тех пор, пока он не лишился способности говорить, думать, видеть, слышать или стоять, а мог уже только дрожать и кашлять, целиком замкнутый в ледяную липкую ласку насквозь промокшей пижамы и кислотные колючки кислорода в обожженных до дна легких.</p>

<p>

В таком-то виде Идена в подростковое отделение и приволокли, тешась патриотическим чувством выполненного долга, и потому вопросы Оливера о его умственных способностях не сумели тогда привлечь должного внимания, так как все его внимание целиком сосредоточилось на неотложной нужде сломать дверь, выйти и всем им по очереди поотрывать головы, которой не суждено было реализоваться, ибо дверь была для этих случаев специально приспособлена, а в узкой смотровой прорези, расположенной для посягательств слишком высоко и неудобно, замаячил вскоре ежовый взор дежурного в ту ночь господина Холтона. Тот отпирать и утруждаться усмирением нарушителя спокойствия не стал, а просто уставился на него сквозь зарешеченную щелочку, будто дохлая жаба, и так смотрел, пока весь адреналин в крови у Идена не исчерпался и не унес с собой последние силы на борьбу с ручкой.</p>

<p>

Подружиться у них с Оливером не вышло бы ни при каких обстоятельствах — это сразу сделалось ясно обоим, на следующее же после первой встречи хмурое утро, которое разогнало ночную смуту, и в наступившей ясности Оливер моментально понял, что Иден принадлежит к породе тех славных ребят, которые безжалостно изводили его в школе, дразнили нюней и поколачивали в темных закутках, и что случись им только оказаться в более удобных обстоятельствах, как Иден непременно приступил бы к тому же самому, если даже здесь не стесняется называть его словом цирлих, которое произносит с презрительной ощерой, тем самым усиливая обидное впечатление, этим таинственным прозвищем наводимое. Ведь Оливер немецкий пусть и учил, но совсем не так прилежно, чтобы знать все эти мудреные словечки, так как старательно пытался распределить свое усердие равномерно по всем школьным дисциплинам, а не только по излюбленным, как Иден.</p>

<p>

Эта разница в приоритетах и оказалась ключевой, она-то и легла в основу непреодолимого непонимания, которое лишь крепло между ними день ото дня, росло, как стена, поверх разделяющей их пустой койки, по мере того, как Оливер все сильнее уверялся в том, что Иден и правда дурак, и не только по причине бесполезного шума посреди ночи, но и потому, что сам себе исправно могилу роет и, похоже, никак не может этого уразуметь. На момент их знакомства Оливер уже более года провел в мрачных стенах заведения, за это время он повидал всякое и многому подвергся, однако до встречи с новым соседом и не подозревал, в какой ад можно при желании обратить собственное здесь пребывание, если напрашиваться, постоянно огрызаться в ответ на любые, даже самые невинные требования, подвергать критике заведенный уклад, раздражать санитаров и упорно навлекать на себя немилость со стороны Адлера, который в подростковом отделении представляет исполнительную власть, так как заведующая этим отделением слишком занята бюрократией и собственной интрижкой с главврачом — в этом для Оливера нет ничего страшного, так как Адлер никаких особенно садистских нужд не питает и к немногочисленным своим пациентам относится вполне лояльно при условии их подчинения и признания его авторитета.</p>

<p>

Этой-то нехитрой истины Иден, кажется, никак не может уяснить своей дурацкой башкой, раз так подчеркнуто демонстрирует Адлеру пренебрежение, ведь очевидно же, например, что Адлер не любит всего этого фарса с немецким, потому что не понимает на нем ни слова и в результате испытывает от немецкой речи досаду, так как в тумане наводимой ею неясности чует скрытую угрозу, и это чувство в нем только усиливается, когда Иден за какую-нибудь очередную выходку оказывается посреди бела дня на своей койке под вязками и компенсирует эту вынужденную нехватку движения шумом — например, воплями о том, как скоро встанут из своих могил отважные уберменши рейхсфюрер Генрих Гейне и рейхсмаршал Герман Гессе и всех этих свиней в белых халатах непременно заживо испепелят, загнав в первую попавшуюся помойную яму, да еще потом громко хохочет оттого, что Адлер не углядывает в подобных утверждениях никакого подвоха и изредка даже пытается от скуки вступить со своим непокорным пациентом в интеллектуальную дискуссию, чтобы доказать тому ошибочность его фашистских воззрений и тем самым примирить с окружающей действительностью. Но бестолковый Иден примиряться упорно не желает, а вместо этого только кровожадно живопишет, как ловко расправлялся с биомусором вроде Адлера рейхсляйтер Йозеф Гайдн, так что даже мокрого пятна и кучки пепла от таких очкастых швухтелей не оставалось.</p>

<p>

Потому старший медбрат с досадой вздыхает и самоустраняется, оставляя заблудшую овцу на милость санитаров, а тех дважды приглашать не приходится, благо Идену не потребовалось и месяца на то, чтобы настроить против себя всех из них в совокупности и каждого по отдельности, так как санитаров он ругает, обзывает и дразнит, да к тому же категорически отказывается от всего и постоянно норовит влезть с ними в драку, портит еду и больничное имущество, а женской части младшего персонала досаждает всякого рода непристойными комплиментами и предложениями, стоит дамам забрезжить на горизонте. Поэтому вовсе неудивительно, по мнению Оливера, и вполне справедливо, что Идену достается так, как самому Оливеру не доставалось никогда. Достается постоянно и по всем фронтам, начиная от фармацевтических назначений, добываемых из врачей на основе полевых заметок медсестер и медбратьев, и заканчивая мелочами вроде постоянно пропадающих предметов быта — зубной щетки, расчески или полотенец, а также бесследно исчезающих по пути из приемной материнских передач или запрета на пользование местной библиотекой и просмотр телевизора, хотя к последнему Иден по очевидным причинам и не тяготеет. К тому же его все время бьют; за весь проведенный в лечебнице год Оливер никогда еще не видел, чтобы кого-нибудь били так много и разнообразно, как Идена, которого за предыдущие семнадцать лет существования даже наказывать толком никто не смел, не то что бить, поэтому побои сносить он совсем не умеет и быстро впадает от них в ярость, причем именно это его чаще всего и занимает — как они смеют; служителей такая постановка вопроса немало потешает и вдохновляет на дальнейшие подвиги, поэтому бьют его регулярно — как угодно, только не кулаком по роже, ибо рожу его видит в ходе своих визитов маменька, которой посвящаться в истинные механизмы воздействия на местных пациентов и методы терапии никак нельзя, а шансов узнать о происходящем от самого Идена у нее нет, потому что в ее скорбно перекошенном от богобоязни лице он видит исключительно своего главного врага, ведь именно по полоумной милости своей матушки в этот зверинец и вляпался. Визиты ее он проводит в неком подобии медитативного транса, намертво приклеившись взглядом к полу, стенам или зарешеченным окнам, и максимально сосредоточившись на мысленном повторении тех или иных нюансов немецкой грамматики, чтобы ненароком не съехать в ее присутствие, не расслышать ее речи и не воспылать в результате неизменным желанием тут же сделать с ней что-нибудь недопустимо ужасное.</p>

Назад Дальше