Самоубийство Земли - Максимов Андрей Маркович 17 стр.


В подтверждение своих слов Пупсов поднял обе руки. Из-за этого в протоколе заседания количество проголосовавших «за» было больше общего количества присутствующих.

— Друзья, мы приняли поистине историческое решение, — Медведкин смахнул со своих никогда не бритых щек непрошеную слезу. — Я уверен: сегодняшний день войдет в историю нашей Великой Страны. Эти слова непременно занести в протокол, — обратился он к Собакину-младшему. — Они пригодятся будущим поколениям.

Собакин строчил быстро-быстро.

Петрушин чувствовал, что засыпает. Он мучительно боролся со сном, но глаза все равно закрывались. Он уже представлял свою комнату, теплое одеяло…

Тут к нему подсела Матрешина и прошептала:

— Если хочешь, конечно, можешь положить голову мне на плечо. Да не бойся ты… А как снова голосовать начнут — я тебя разбужу.

Петрушин очень обрадовался этому неожиданному предложению.

Заседание, между тем, продолжалось.

И опять говорил Медведкин:

— А теперь, друзья, нам предстоит выделить из своих рядов того — не побоюсь этого слова — героя, который по веревочной лестнице поднимется до выключателя и включит для всей Великой Страны Великий Свет Великого Будущего. Какие будут предложения?

— А я все равно за террор, — не унимался Зайцев. — Пожалуйста — я проголосую за что угодно. Мне нравится сам процесс голосования. Но в душе все равно останусь за террор.

— Тут вообще… это… твоя душа — твое дело, вообще… а у нас… как это?., извините, дело, как говорится общее… правильно я говорю? — заметил Крокодилин.

И тут, прямо под окнами Медведкина, раздался страшный шум, явственно переходящий в грохот.

Все вскочили. По комнате заметались тени.

— Друзья, просьба сохранять спокойствие, — нервно закричал Медведкин. — Пока еще все нормально, мы пока еще живы.

Петрушин открыл глаза и удивленно огляделся по сторонам. В окне он увидел огромную тень. На мгновение тень перекрыла собой все пространство, а затем прыгнула в комнату.

Матрешина вскрикнула и прижалась к Петрушину.

Собакин-маленький уронил сначала протокол, потом карандаш, потом себя и, открыв рот, следил за происходящим из-под стола. Рядом с ним лежал Собакин-большой.

Тень немного полежала и стала медленно отползать.

И тут все поняли, что это — Клоунов.

Клоунов дополз до стенки, сел и оказалось, что он дрожит — мелко-мелко.

— Рассаживайтесь, друзья, рассаживайтесь, — Медведкин снова пригласил всех к столу. — Что с тобой, друг Клоунов?

Клоунов продолжал дрожать так мелко, будто непременно хотел заставить трепыхаться каждую, даже самую маленькую часть своего не очень большого тела. К тому же, из него начали вырываться странные, живущие абсолютно самостоятельной жизнью, слова:

— Друзья… Все… Мы… Вместе… Какое счастье… Общее дело… Справедливость… Испугался я… Шел… Испугался… Хотя, конечно… Общее дело… Справедливость… Великая Страна… Испугался… Все… Вместе…

Крокодилин подошел к Клоунову, внимательно поглядел на него и неожиданно громко крикнул:

— Молчать!

Это простое слово возымело волшебное действие: Клоунов не только замолк, но даже и дрожать перестал.

Крокодилин оглядел всех победно и крикнул еще громче:

— Говорить!

— А чего говорить-то? — внятно и четко спросил Клоунов.

Крокодилин засмеялся — видимо, каким-то своим мыслям — и снова уселся к столу.

— Хотелось бы, чтобы друг Клоунов объяснил присутствующим друзьям свой необычный визит, — снова взял бразды правления в руки Медведкин.

Петрушин положил голову на плечо Матрешиной и закрыл глаза.

— Испугался я, — промямлил Клоунов. — Вот шел по темным улицам. Шел себе. И вдруг подумал… Как подумал! Как представил! И испугался… До того испугался, что побежал…

— Что подумал? Что представил? Чего испугался, друг? — Доверительно спросил Собакин-большой.

— Не знаю… — вздохнул Клоунов. — Подумал и испугался. Но очень сильно.

Все посмотрели на Клоунова с жалостью, поняв вдруг, что на его месте мог оказаться каждый.

— Значит друг Клоунов так струхнул, что окно с дверью перепутал? — Медведкин усмехнулся, приглашая всех усмехнуться вместе с ним.

На этот раз его предложение поддержки не получило.

— Чего пристали? — не открывая глаз, произнес Петрушин. — Сдрейфил друг, со всяким может случиться. Давайте решим, чего там у нас еще не решено и пойдем по домам.

— Поддерживаю предыдущего оратора, — сказал Пупсов.

Медведкин окинул всех сочувственным взглядом, явственно давая понять, что подобный взгляд может принадлежать лишь тому, кто знает нечто такое, о чем остальные едва ли даже догадываются, и произнес:

— Тут кое-кто думает, что я спрашиваю зря. Что мне, может быть, делать нечего и потому я только спрашиваю. Но это ведь не так, друзья. Всем ведь хорошо известно: я не задаю вопросов понапрасну. Я считаю, и в этом, если угодно, состоит моя позиция, что, коль скоро друг Клоунов так здорово умеет лазить и высоты совершенно не боится — значит и быть ему тем героем, который доберется в исторический момент до выключателя и осветит нашу печальную жизнь ярким светом будущего! Есть другие предложения? Если нет — предлагаю голосовать. Кто за?

Все — кроме Пупсова и Петрушина — подняли руки вверх. Даже Клоунов поднял. По привычке.

— Друг Пупсов! — гаркнул Медведкин. — А ты что же?

— Мне бы хотелось сказать, — сказал Пупсов и открыл глаза.

— А вот этого как раз не надо, — перебил его Медведкин. — Сейчас не нужны слова. Нужно конкретно голосовать.

— Ну тогда я — за! — Пупсов поднял руку.

— Единогласно. — Это слово Медведкин произнес так, будто предлагал всем присутствующим деликатес.

— Нет, не единогласно, — Петрушин встал.

Он терпеть не мог произносить речи, и не только потому, что не любил находиться в центре внимания, но — главное — потому, что считал: когда собирается много плюшевых — то есть, больше двух — им нельзя ничего ни объяснить, ни втолковать, и от того речи — любые — штука в принципе бессмысленная.

А когда говорить все же приходилось, голос Петрушина дрожал и впечатление было такое, будто говорит он самое свое последнее слово:

— Вы понимаете… Дело в том… Конечно, можно любые решения принимать, самые невероятные, самые безумные… Может быть, я чего-то не понимаю — другие понимают. Дело не в этом. Я что хочу сказать? Может быть, спросить сначала Клоунова — хочет ли он быть героем? А то вдруг с этим восстанием что-нибудь не так получится? Или — вообще… Разве можно посылать плюшевого на смерть, даже не спросив: а хочет ли он умирать за нас? Кто дал нам такое право, друзья?

Петрушин замолчал, помялся немного в поисках еще каких-то слов, но, видимо, не нашел их и сел.

— У вас — все? — спросил Медведкин. — Хорошо. Будем считать, что проголосовали при одном воздержавшемся. — Улыбка счастья озарила его лицо. — Трижды вспыхнет Великий Свет. Это друг Клоунов трижды зажжет его и трижды потушит. Трижды! И это будет сигналом. — Он снова помрачнел. — А если еще кого-нибудь интересует, откуда у нас право на все, тем скажу так: великое право вершить историю дало нам время. Наше непростое время, которое требует от каждого из нас сами знаете чего.

— А потом как начнем всех крушить! — вскочил Зайцев.

— Это предложение мы обсудим позже, — Медведкин явно хотел заканчивать тайное заседание. — Напоминаю, друзья: расходимся по одному и в разные стороны.

У двери Клоунов задержал Петрушина:

— Спасибо, конечно. Только зря ты так… Кому-то ведь надо в герои? Пусть я — что ж делать?

Петрушин ничего не ответил. И Матрешину провожать домой не стал, мотивируя это тем, что расходиться приказали в разные стороны.

А направился Петрушин к собственному дому, чтобы побыстрей лечь в постель и уснуть. В последнее время он очень полюбил сон за непредсказуемость. Потому как это только мысли из жизни приходят, а сны приходят неизвестно откуда, и от них вполне можно ожидать чего-нибудь хорошего.

Безрукий проводил доносчика до двери Дворца — он всегда так делал — и подумал: «Что ж они все дураки-то такие, а? Даже неинтересно… Три раза зажжется — три раза погаснет… А самого большого дурачка героем хотят сделать! Не потянет он! Надоело все! Кончить бы это все одним махом… Кончить, конечно, дело нехитрое. А вот что начать? Как бы понять: что же надо начать, если это все кончить?»

В провале окна нагло брезжило утро.

Великая Страна начинала просыпаться.

Глава третья

Петрушин положил руки на стол и оглянулся.

На его кровати лежала Она. Она пришла к нему. Она осталась с ним. И самое удивительное: это был не мираж, не иллюзия, и не мечта даже. Она пришла к нему. Она осталась с ним.

Ее худая рука свесилась с постели, одеяло сползло и обнажилась тонкая шея.

Петрушин подошел, поправил одеяло. Снова сел за стол.

Спать не хотелось. Близость с Ней не отняла, но лишь прибавила сил.

«Почему Она пришла? Почему вернулась? — спрашивал себя Петрушин. — А может, она любит? Меня?»

Он прошелся по комнате и снова сел за стол.

«Конечно, — подумал Петрушин уже в который раз, — любовь — это когда тебя заколдовывают. Ты становишься несвободным и даже счастлив этой несвободой. Разве не колдовство? Когда все: и действия твои и мысли, не говоря о чувствах, зависят единственно от Нее, и даже не от поступков, что было бы хоть как-то объяснимо, но от взгляда, от звука голоса, от интонации; все разговоры, споры, все события твоей жизни становятся бессмысленными перед приходом хрупкого существа, властного и беззащитного одновременно, перед дурацкими Ее словами: „Ну вот я и пришла. Ты рад?“ Когда такое — разве ж это не колдовство? По-другому и не назовешь никак. Но от чего же я страдаю? — снова спрашивал себя Петрушин. — От чего мне так неспокойно даже, когда Она здесь, со мной, когда Ее дыхание делает живым дыхание моего дома? А может быть, мы страдаем в любви от того, что никак не можем понять: добрая нас волшебница околдовала или злая? То, что околдовала, — понятно, и даже банально отчасти, но ведь это важно: добрая или злая… Вот и сопротивляемся колдовству, вот и разбираемся в том, в чем вовсе не нужно разбираться, но чем необходимо жить. Боимся попасть в лапы злых волшебниц — пуще смерти боимся — и испуганные, трусливые, с легкостью необыкновенной теряем привязанность волшебниц добрых… Чем колдовство сильно? Верой. А если не веришь в доброе колдовство — оно исчезает, становится обыденностью… А вдруг любовь поможет создать тот самый антитолпин, — радостно подумал Петрушин, но тут же ответил себе: — Нет, Нет! О чем я? Любовь — бескорыстна, ее нельзя использовать. И потом любовь настолько добра, что может лишь притягивать, отталкивать учит отчаяние…»

Мысли путались. Становилось невыносимо думать обо всем этом. Распирали эти бесконечные внутренние диалоги, мучали, требовали выхода.

Он почувствовал, что комната заполнена Ее спокойным дыханием, и он купается в нем.

Что-то легкое, счастливое, нездешнее поднялось в душе Петрушина. Он схватил — не глядя — белый лист. Карандаш сам прыгнул в руку.

Петрушин писал.

И — пошло время.

Ударили часы, висящие под самым потолком. Плюшевые и золотые удивленно глянули на них, совершенно не понимая: к чему этот бой? О чем он? К чему зовет? О чем напоминает? И зачем это выскочила из странного окошка непонятная птичка? И почему она попыталась открыть клюв и крикнуть нечто похожее на звук: «Ку-ку». Что она имела в виду? И почему так быстро исчезла?

Жители Великой Страны не особенно любили поднимать голову и редко обращали внимание на этот домик с белым циферблатом, к тому же жители были уверены, что их мысли все время чем-то заняты, а потому они не задумывались над тем, для чего, собственно, этот домик нужен.

Стрелки стремительно пересекали круг.

Петрушин писал.

Солдаты Великой Страны ходили, дышали, глядели, короче говоря — жили. У них попросту не было другого занятия.

Чувствуя дыхание времени, все напряженней готовились к восстанию плюшевые.

Но и те и другие граждане Великой Страны с печалью замечали вдруг, что жизнь проходит. Уж это совершенно точно: жизнь проходит. Но они старались забыть об этом, потому что не любили думать про неприятное.

Петрушин писал.

Время двигалось. Бежало? Катилось? Шло? Скакало? Неслось? Ему было совершенно все равно, что о нем думают, и как называют то, что оно делает.

Ибо время делало только то, что умеет: двигалось вперед.

Время шло, шло и прошло. Прошло время.

Глава четвертая

1

Луна торчала в темноте ночи одинокой копейкой, и потому навевала грусть. Петрушин смотрел на луну и грустил, однако это занятие ему вскоре надоело, он отвел от луны глаза, глянул в зеркало.

В зеркале он увидел собственное лицо: глаза — собственные, в которых, как всегда, застыла вселенская печаль художников всех времен и народов; нос — собственный, предназначенный, казалось, для того, чтобы, рассекая им воздух, прокладывать путь хозяину; длинные волосы — собственные, рыжие, таких больше ни у кого нет. И только улыбка, долженствующая изображать непроходящую радость, — чужая, приклеенная.

«И чего ж эти правители так хотят, чтобы мы походили друг на друга? Что наш Безголовый, что этот залетный Воробьев… Проще им так, что ли? Антитолпина на них нет…»

Дальше Петрушин развивать эту мысль не стал, потому что не любил размышлять над бессмысленным.

Он повернул зеркало так, чтобы в нем отразилась Она.

Руки у Нее были собственные — тонкие и белые; волосы собственные — пышные, чуть голубоватые и всегда, даже во сне, хорошо уложенные; грудь под тонким одеялом угадывалась собственная и шея. И только улыбка — чужая, приклеенная.

«Сейчас как оторву эти улыбки, не могу их больше видеть!» — Это стремление подняло Петрушина из-за стола, но последовавшая за ним мысль, тут же усадила обратно. — «Ну оторву. А что толку? Первый же встречный золотой отведет в ПВУ. А так осточертело клеем морду мазать».

ПВУ — Пункт Всеобщего Увеселения — был создан, конечно же, по приказу Великого Командира. Но жители Великой Страны знали: с тех пор, как появился Воробьев — все приказы сочиняются им.

Спать не хотелось. Писать Петрушин снова не мог. Что было делать? Чем заняться? Хотелось задуматься о чем-нибудь приятном, утешительном, желательно — вечном.

И Петрушин занялся раздумьями о любви.

«Что же это такое: любовь?» — начал размышлять Петрушин, хотя рассуждать об этом не стал бы ни с кем и никогда. Даже с Ней — не стал бы. Пусть все мысли приходят из жизни — им просто больше неоткуда взяться, но им вовсе не обязательно возвращаться обратно в жизнь, надо же некоторым из них и в душе остаться, чтобы она не пустовала.

«Так что ж это такое — любовь? — продолжал Петрушин свои размышления для души. — Движение или остановка? Течение или берег? Мгновение, которое ценно в самом себе, или время, понять которое можно лишь в его протяженности?.. Вот приходит ко мне Та, кого я люблю больше всего на свете; Та, которая — единственная — может принести в мою жизнь смысл. И Она не только приходит ко мне, но и остается со мной. Не только дарит мне страстный восторг ночи, но и преподносит спокойную радость утра, ибо только эта радость и может принести ощущение спокойствия и постоянства, — а разве не этого ищем мы в любви?.. Но отчего же мне всего этого мало? Почему все время кажется, что, даже бывая у меня дома, она убегает? Почему, когда она выходит из моего дома, я готов броситься за ней, чтобы увидеть, куда она идет? Отчего мне мало того, что есть? Говорят, любовь — вечное беспокойство. Но об этом стихи хорошо писать и романы — жить так нельзя… А вдруг мое беспокойство — это просто-напросто предчувствие? Предчувствие ухода, предвосхищение потери? — Подумав так, Петрушин почувствовал, как легкий холодок поднимается у него от сердца к самому горлу. — Ну хорошо — пусть так. Все конечно, даже любовь. Отчего же мне мало сегодняшнего счастья? Или в любви существует только будущее, предчувствия которого и определяют наше самочувствие, а настоящего у любви попросту нет? Вот если бы я стал каким-нибудь Безголовым или Воробьевым, я издал бы соответствующий Приказ, и тогда все проблемы бы исчезли. Мы жили бы с Ней, согласно Приказу, ни о чем бы дурном не помышляли, не переживали бы ни о чем: ведь это так просто — соответствовать Приказу. Где есть Приказ — там нет проблем, но где есть Приказ — там нет и любви. Не потому ли разные чувства испытывает наш народ к своим правителям: и боязнь, и пренебрежение, и даже уважение иногда, вот только любви не бывает. Потому любовь и приказ не могут пересечься никогда».

Назад Дальше