Когда все, чья смерть была отсрочена, получили свое, на эшафот потащили свежих смертников, тогда-то и приключился новый инцидент. Судья к тому моменту уже расслабился и получал удовольствие от работы, люди порядком устали, пересытившись необычно долгой казнью, а шериф и его констебли потеряли бдительность. К виселице взошли не люди, но тени людей, слишком много чужих смертей увидели они в тот день, чтобы смотреть смерти в глаза без страха. В момент, когда первых подвели к лестнице, один не выдержал и дернулся бежать, но его тут же оприходовали дубинками и погнали наверх.
Только три самых отпетых ублюдка из этих тринадцати преступников, поднявшихся на эшафот, сохраняли хладнокровие. Мертвые души, мертвые лица и взгляды, их не пугала участь, они плевали в лицо смерти, один из них желал ее.
Двух из этих трех поставили рядом в первом ряду — лучшие места на собственную гибель и прямой путь за кулисы, где под ними лежали тела. Один из них, рыжий и конопатый, улыбался криво, его лицо было полуразрублено томагавком, второй — среднего роста и сложения — смотрел спокойно. У этого второго были каштановые волосы с проседью и густые усы. Его губы смыкались плотнее, чем у статуи, ястребиный нос и такие же хищные зрачки смотрели так, что каждый из толпы, кто встречался с ним взглядом, прятал глаза. Он смотрел на людей, как старая овчарка смотрит на овец. Он так далеко уже заступил за грань жизни и смерти, что не отличал добра от зла, а бритву цирюльника от лезвия гильотины. Он когда-то служил на благо нации, но она обвинила его и отреклась от него, разорвала его мундир на части и втоптала их в грязь, а вместе с мундиром уничтожила и человека в нем, превратила его в каторжника без прошлого и будущего. Теперь все, что осталось от его прошлого, это татуировка на плече и крест на спине. Его руки покрывали шрамы, но еще больше шрамов было глубже кожи, где он прятал то, что осталось от его души.
Казалось, вздерни такого, и не дрогнет ни единый мускул на его лице. Правдиво ли это впечатление или ошибочно должно было вскоре прояснится. Но старый шериф следил за ним пристальнее других, как за особо опасным преступником, и даже теперь наблюдал одними глазом, когда смертник взошел на эшафот, с которого путь вниз был один. Вторым глазом шериф смотрел за толпой, а третьим — дулом револьвера — удерживал от глупых поступков преступников, которых в загоне осталось еще с три дюжины.
— Веришь-нет? Иногда петля не помогает, — раздался хриплый голос слева.
Это говорил бандит с полуразрубленным лицом. Мрачный каторжник промолчал и даже не повернулся в его сторону. Тогда болтун прицепился к другому бедняге, который стоял рядом с ним: он был по меньшей мере втрое его больше, но боялся, по-видимому, в десять раз сильнее. Он никогда и не рассчитывал оказаться здесь. Этот бедняга — не кто иной, как бывший палач — начал виселицей, продолжил гильотиной, а кончить должен был петлей. Кроме помилования, больше всего он хотел сейчас выпить, но шериф распорядился, чтобы даже воды ему не давали. Сказал: «Кровушки человеческой ты уже испил вдоволь, душегуб… Теперь подожди, и если я не прав, то на том свете рассчитаемся!»
— Слышал, что говорю, палач? — обратился к нему рыжий, и душегуб, вздрогнув так, будто сама смерть говорила с ним, перевел на него взгляд. — Иногда виселица не помогает, как и эти тюрьмы ваши и вообще казни. Меня вот мальчишкой в камеру садили, в ней я, считай, и вырос. Когда вырос, а тюрьма не помогла, присудили к каторжным работам. Только я корячиться на государство не дурак, — сбежал. И тогда они объявили меня в розыск: «Живым или мертвым!» гласила листовка, слышишь ты? «Живым или мертвым!» Теперь я здесь, живой, чтобы стать мертвым… И вот я говорю тебе, палач, иногда виселица не помогает, встречаются такие черные души, которых даже веревка не душит — слишком она у закона коротка, понимаешь?.. Но знаешь, что еще, палач? Память у нашего брата совсем не короткая. Эти черные души потом восстают из могил и приходят к тем, кто их осудил, и тоже их судят, но уже по законам своим, животным, которые самые правильные и везде в мире одинаковые… А я вот верю, что когда-нибудь все преступники восстанут из мертвых, чтобы отомстить всем законникам. Как думаешь, на какой стороне будешь ты в этой войне, а палач?
Душегуб сглотнул. Он хотел было что-то ответить, но ему свело горло, рыжий, заметив это, рассмеялся.
— А чего-то это ты такой бледный, скажи? — спросил он. — Неужто виселица тебе не мила, дорогой?! Ха! Бьюсь об заклад, хоть ты встань на колени, тебе даже шею не намылят. Перед петлей-то не так весело стоять, а? Не так, как у рычага, который врата ада открывает? — Крепись, братец, теперь ты с нами, — рыжий хлопнул его по плечу, — ты здоровый малый, так что крепись, дружище, и молись, что шея твоя крепче хомута, который они на тебя набросят!
Подняв связанные руки, душегуб нервно почесал кадык, и рыжий отвернулся, довольный произведенным эффектом. Вдруг послышался звук испражнения, вскоре от палача по эшафоту разошлась вонь. Рыжий посмотрел сначала на его сконфуженное лицо, потом на его потяжелевшие штаны, и сказал: — Ну, это ты зря, брат, навалил. Поспешил чуток! Я, может, воздухом подышать хотел перед смертью, а ты меня этой возможности лишил. Хотя, говорят ведь, перед смертью не надышишься, — уж наверное, из-за таких, как ты! Эх, не место тебе здесь, паря, не место… Но что поделать, что поделать…
— А мне говорили, что это в петле происходит! — пожаловался один клерк другому, учуяв запах.
Тот, зажав рябой нос, прогундосил в ответ: — Иногда и до, случается, как видишь… Черт побери, хотел ведь отгул взять! Ну навонял… — Слышишь меня, живодер! — обратился рябой к бывшему палачу, — тебя к плахе вообще нельзя было подпускать. Ты даже умереть нормально не можешь, куда ж тебе кончить-то кого-то? А так бы стал мясником и никому бы из нас не воняло. Подумай об этом, пока ждешь петли… С другой стороны, уверен, ты и в мясной лавке бы нашел способ отличиться!
Душегуб промолчал, рыжий прыснул со смеху, а мрачный каторжник следил тем временем за толпой, в которой что-то намечалось. Он переводил взгляд с одного лица на другое и иногда встречал в глазах овец знакомый лихой блеск шакалов. Шериф, проследив за его взглядом, тоже начал что-то замечать. Он подозвал к себе помощника и сказал ему что-то. Помощник, взяв с собой четырех констеблей, наскоро объяснился с ними, и законники пошли прочесывать толпу. Шериф же отослал еще одного человека, чтобы поторопил казнь. Если в толпе были разбойники, замышлявшие недоброе, их могла отпугнуть смерть, если же искали кого-то конкретного, и этот кто-то стоял сейчас на эшафоте, ожидая смерти, то чем быстрее этот кто-то умрет, тем лучше для всех жителей Чертополоха. Но шериф ошибся: в толпе действительно прятались разбойники, целая их банда, но не все ее члены, еще разбойники вскоре замаячили на крышах домов. Пришли они, однако, вовсе не за кем-то из бандитов, их лидера многие считали сумасшедшим, но и безумцы бывают привлекательны. А этот безумец отличался особенной харизмой. Его звали Падре, он объявил себя мессией, единственным истинным пророком Единого. Прознав о том, что здесь случилось отвратительное богу дело — пытки преступника не по закону, ужасная смерть, превысившая совершенную им вину — Падре направил свою паству в Чертополох, чтобы спасти одну единственную душу из петли.
«Жизнь за жизнь! — учил он, — кара по грехам! Если баланс нарушен — его нужно восстановить!»
Палача поторопили, в спешке набросили хомуты на шеи, и клерки затараторили что-то нечленораздельно. Рыжий, оказавшись в петле, склонил голову: — Ну, не поминайте лихом! — сказал он, посмотрев на мрачного каторжника справа от себя и на душегуба слева. Когда же он посмотрел на душегуба, тот как-то странно посмотрел на него в ответ. Вдруг резко голова его утонула в петле, а глаза закатились, но палач не трогал рычаг. Колени душегуба согнулись, а все, что удерживало его грузное тело от падения теперь, это хомут, раньше времени затянувшийся на его шее.
— Эй! — рыжий толкнул его в плечо связанными руками, — братец ты как?
Рябой клерк подошел и пощупал пульс, кривая ухмылка растянулась на его неприятном лице: — Каком кверху! Он даже умереть нормально не смог… Представьте себе, взял и помер от страха, до повешения! Кто ж так на виселице-то конает?!
Рыжий расхохотался, но тут судья указал пальцем вниз, и рыжий захлебнулся смехом. В последний миг перед тем, как под его ногами разверзлась бездна, мрачный каторжник, стоявший рядом с рыжим болтуном, неожиданно встретился взглядом с человеком, который смотрел на него не как все: с презрением, злобой или стразом, но с чистой, неподдельной добротой. Его лицо, изможденное бороздами морщин, как вспаханное поле, излучало внутренний свет, а от улыбающихся губ и почти до самого пупа ниспадала благородным серебром борода. Эта доброта в глазах старика удивила каторжника даже сильнее, чем ушедшая из-под его ног опора. Тело каторжника полетело вниз, но взгляд его устремился вверх, в момент, когда петля еще не затянулась, он увидел паука, ползущего к нему по веревке. «Что бы это значило?» — успел подумать каторжник. И в тот момент, когда смерть, казалось, вот-вот схватит его горло затянувшейся петлей, прогремел выстрел.
Глава первая
Кровавый бордель
Кнут недолюбливал Кавалерию с самого первого дня его в стае. Освободить бывшего каторжника из петли за миллиметр от погибели, перебив веревку точным выстрелом из винтовки, было капризом его предшественника, — Падре, к которому все обращались не иначе как отче. Этот был сам той еще птицей: бывший священник, незнамо как и почему замаравший рясу грязью беззаконья и сумевший собрать вокруг себя свору горячих голов. Падре был себе на уме, витал повыше пыльных кабаков и грязных борделей. Смотрел бы на землю чаще, глядишь, и не проворонил бы наметившийся мятеж у себя под носом.
Так получилось, что на момент бунта, Кавалерия, быстро ставший в банде доверенным человеком, с несколькими людьми отлучался по делу, порученному ему Падре (Кнут специально подобрал момент). Когда же вернулся в лагерь, с прежней властью в разбойничьем стане было уже покончено. Люди Кавалерии тут же переметнулись на сторону Кнута. Беглому каторжнику, окруженному стаей гиен, оставалось только принять волю сильного. И вновь Кавалерия был разжалован, из овчарки паствы Падре превратившись в волка стаи Кнута. Невелика потеря, — и большей чести он лишался! Куда бы не прибившись, к какому бы обществу не примкнув, по воле случая везде превращаясь в гонимого отступника, раньше или позже.
Едва ли Кнуту понравилась его сдача. Как заскрипели зубы негодяя, когда Кавалерия снял шляпу и поклонился, одним движением отдавая дань уважения праху старого хозяина и принимая нового. На тот момент Кнут не посмел его тронуть: власть его была тогда еще шатка, а слава Кавалерии громкой. Теперь дела обстояли иначе.
Кнут знал, что сукин сын спит чутко. Напасть же на Кавалерию открыто у него была кишка тонка. Кавалерия только прикидывался волком, на деле же был волкодавом. Один на один он разделался бы с Кнутом в два счета. Открыто проявить слабость значило натравить свою же свору на себя, эти гиены чуяли неуверенность, как гончие запах. Рычагами влияния на них были страх и алчность, свист каждого удара хлыстом и звон каждой монеты золотом укрепляли его власть. Чтобы прибегнуть к помощи своих, Кнуту нужен был повод — веская причина. Но Кавалерия не давал ему повода, и тогда Кнут, будучи не в силах уже терпеть его общество рядом с собой, начал активно искать способ избавиться от каторжника.
Месяцами он перебирал в голове варианты. Каждый вечер, сидя у костра в окружении своих телохранителей, Кнут проводил часы, с ненавистью глядя в ту сторону, куда ушел ночевать проклятый каторжник. В дневное время он держался с ним, как с прочими людьми, старательно подавляя угольки ненависти, тлеющие в глубине его мутных, крокодильих глаз. Он избегал прямых взглядов, заливал тот жар водой из черновой работы, лавиной сыплющейся на голову Кавалерии. Тот молча и со знанием дела выполнял поручения, никто из банды не сделал бы эту работу лучше него. Только слабая дымка ругательств возникала порою над затушенным кострищем в груди Кнута, где под слоями золы и песка скрывался такой жар, что, казалось, лишь развороши, только посмей тронуть, — и вспыхнет такое пламя, что сгорят все прерии. Уничтожить — вот что Кнут мечтал с ним сделать! Проломить ребра! Вырвать из груди его еще бьющееся, истекающее кровью сердце и пожрать его сырым! Сорвать плоть с его костей и высосать костный мозг! Перемолоть то, что останется, в муку и начинить ею пули, чтобы и после смерти каторжник не прекращал грешить, опускаясь в раскаленную магму вод Стикса все глубже, и глубже, и глубже…
Лучшим способом было прикончить Кавалерию втихую на разбое, когда в общей суматохе ничего различить невозможно, а после нее никто уж точно не будет оплакивать его гибель и разбираться с тем, откуда прилетела роковая пуля, — просто еще один мертвый компаньон. В открытой битве, его родной стихии, бывший вояка забывался, всецело отдаваясь процессу, нанося и получая раны. В прямом столкновении каторжник был страшен, как демон из преисподней, но даже ангела смерти можно сразить пулей.
К сожалению для Кнута, при всей своей безграничной ярости и затаенной ненависти, он был трусом. С момента смены власти никто из банды не вступал в настоящую схватку, в которой пороха сжигается столько, сколько серы на хельмрокских берегах, а из потраченного в бою свинца можно отлить статую хохочущего дьявола в полный рост.
Они грабили и убивали теперь только слабых, каких на просторах Прерикона было немало. Добыча с одного дела была много скуднее, чем раньше, но зато самих дел становилось больше, смертей среди головорезов меньше. Жизнь упростилась, а ее качество почти не пострадало. Все члены стаи были довольны, никто не роптал, а даже если бы кто и посмел, то на следующее же утро не проснулся бы.
Кавалерия не давал слабины. Он пал уже настолько низко, что без тени сомнения обрывал жизни простых работяг-фермеров, честным трудом пытающихся выжать хоть что-нибудь из неподатливой здешней почвы. Носи он по-прежнему эполеты своего давным-давно порезанного на полосы офицерского мундира, их металл бы порыжел не от ржавчины, но от пролитой невинной крови, увиденного и сотворенного им самим бесчестия. Единственное, чего не терпел беглый каторжник, — это насилия над женщиной. Однажды Кнут поймал его на этой слабости.
К тому моменту он уж притерпелся с мыслью о невозможности сию минуту разделаться с Кавалерией. Падре держал Кнута — этого волка в овечьей шкуре — на коротком поводке, считая самым паршивым ягненком из своей отары. Уже тогда Кнут затаил злобу на Кавалерию, за много меньший срок в кампании добившегося куда большего, чем он, своим беспрекословным подчинением, непогрешимой службой и верностью идеалам безумного священника.
Когда же Кнут сам обзавелся стаей, его взбесила невозможность тут же разделаться с этим лишним вожаком. Обладая хорошими инстинктами и умея их слушать, он проявил предосторожность тогда и сдержался, за что частенько корил себя впоследствии. Привыкший иметь дело с простыми и понятными мотивами человеческих поступков, такими как жадность, похоть, чревоугодие, каторжник был для Кнута закрытой книгой, написанной на неизвестном языке. Кавалерия некогда был гордым линкором, гордостью его величества, Кнут — вонючей и грязной галерой работорговцев, предел плавания которой прибережные воды. У него не было ни компаса, ни карты, он не умел читать звезд, никогда не смотрел выше голов своих рабов, упряженных в кандалы рабочих лошадок, его хлыст — и тот вздымался выше его взгляда. И, наконец, он попросту не обладал достаточной храбростью, чтобы отважиться забраться так далеко в океан познания человеческой сути, у него к тому же никогда не возникало потребности это сделать. В мире Кнута все всегда было легко и понятно, и эта внезапно возникшая сложность в лице Кавалерии лишь распаляла огонь его ненависти.