Чернокнижник(Забытая фантастическая проза XIX века. Том II) - Тимофеев Алексей Викторович 4 стр.


Войдя в будущую свою спальню, он снова пересмотрел свои пистолеты, которые можно было во всякое время достать с столика рукою. Потом, не рассудя раздеваться, потому что там несколько было сыро и даже холодно, бросился в старом, дорожном сюртуке на постель с огромной ситцевой подушкой, в знак почтения препровожденной сюда верхом на работнике.

Однако ж, как будто что-то вспомнив, встал, оглядел оконницы, накинул крючок на дверь, заглянул под печную трубу, и, таким образом, обошедши рундом[7] все притоны, откуда опасался воров, маршировал к постели. Легши, он доказывал себе, что ни нечистой силе, ни ворам делать у него нечего: сентябрьская треть уже прошла, а до генварской пока еще было далеконько. Во всяком, однако, случае он приготовился порядком встретить, если, сверх ожидания, вползет к нему какое несчастие. Долго он еще курил трубку; свеча оставалась гореть на целую ночь.

Все утихло. Сентябрьская ночь тянулась едва заметно. Буря перестала, и только ветер высвистывал осенние песни в окнах и щелях опустевшего жилища. Стук соседних дверей тоже прекратился — в корчме все уже спало. В степи завыл волк. Голова молодого человека обнялась мечтами; думы его ушли далеко, понеслись воздушные…

«Ах, если б она так любила, как я, если б я мог надеяться…»

Около этого вились его надежды, его желания. Полуопущенные веки становились тяжелее; трубка выпала; темные, неясные грезы начали мешаться с мыслями, он стал засыпать… Вдруг стоявший подле столик так треснул, что ангел сна робко отшатнулся от изголовья: улан проснулся. Первым движением его было тотчас схватиться за пистолеты, но, одумавшись и оглядясь, он опять положил их. В комнате было пусто. Однако он осмотрел еще пристально дверь передней комнаты.

Треск лопнувшей столовой доски мог произойти от перемены температуры, погоды и других известных причин, о чем не преминул подумать и офицер; но надобно признаться, что с этих пор он стал менее покоен; особенно, когда, вслушиваясь, он начал различать какой-то глухой шорох, ворчанье и даже дыхание в темной комнате. По нему пробежал мороз: напрасно старался он уверить себя, что это игра встревоженного воображения или что-нибудь другое… Нет, он слышит внятно глубокий вздох. Тут кровь кинулась ему в лицо и он, схватя пистолет, закричал изменившимся голосом:

— Ну-ка, любезный, показывайся, да попроворней, — и чур из-за угла не стрелять!

Ответа не было; по-прежнему все стало тихо. Не знаю, почему вызывающий не хотел взять свечу посмотреть, какой шум его встревожил. Оставаясь несколько минут в принятом положении, он присел на кровать и думал: «Видно, у этого подлеца нет огнестрельного оружия; рука презренного убийцы надежнее употребляет нож. Однако ж, черт возьми, пора бы взять покой! Обойду снова все углы».

Но лишь только хотел он встать, как увидел в дверях нечто похожее на оптическое явление.

Тонкий, прозрачный призрак по-видимому принимал более и более различаемые формы человека. Офицер молча приподнялся. Тень переступила обыкновенным образом через высокий порог и, поклонясь, у дверей остановилась.

Глаза у ней горели, как у кошки; курчавые, исчерна поседевшие волосы на продолговатой голове походили на баранью шапку; лицо было длинное, вытянувшееся, темного цвета, с впалыми щеками, синими, большими губами, с небритой щетинистой бородою и тонким, будто бумажным носом, который подымался дугою от самых бровей. Роста призрак был среднего и казался далеко лет за сорок. На нем была бекеша кофейного цвета, старая, суконная, короткая до колен, обложенная по краям черными мерлушками. На шее был надет холстинный фартук, на пуговке ремень, вытянутый левой рукою, в которой он держал готовую для бритья деревянную мыльницу; правая рука поправляла бритву.

Офицер равнодушно спросил, зачем он пришел. Но сомкнутые уста призрака не растворялись. Безмолвная фигура, тощее которой трудно себе что-нибудь вообразить, только указывала бритвой место на кровати, давая разуметь, чтоб он сел, и потом опять продолжала свое дело. Воин наш, не иначе думая, что это бессильный разбойник, который, запугав сперва чудным появлением, нападал потом на испуганных, уставил пистолет прямо ему в грудь и советовал подобру-поздорову убираться вон. Непрошеный посетитель нисколько, по-видимому, не обращал внимания на угрозы и продолжал свои приготовления. Вдруг пистолетный выстрел раздался в комнатке, и, когда дым несколько развеялся, таинственный гость стоял на прежнем месте: бумажный пыж горел у него на груди; пуля расшибла в другой комнате окно и стекло, зазвеня, брызгами полетело во все стороны.

Двинувшись на полшага вперед, житель того света опять начал кланяться, указывая бритвой на кровать. Второго выстрела не было: рука, сжимавшая пистолет, оцепенела…

Не имея сил ни закричать, ни убежать, потому что дверь была загорожена страшным призраком с сомнительной жизнью, офицер смотрел на него пристально; тот также, моргая в пороховом тумане глазами. Тут наш храбрый улан вспомнил все молитвы своего детства, давно забытые, и начал их перечитывать шепотом…

Но дух не рассыпался, не редел, не бежал пред восклицаниями псалмопевца; он продолжал кланяться.

Решившись еще раз отделаться от духа оружием, он схватился за саблю; страшно загремела она в железных ножнах, сверкнула в воздухе — и свечи как не бывало. Упавши на левое плечо привидения, стальная полоса пролетела, как молния, под кровавою рукой, не встретив никакого препятствия. Призрак только принял вид важный, однако не уронил ни бритвы, ни мыльницы.

— Баста! — сказал улан, бросая на пол саблю и опускаясь на кровать. Быть по-твоему. Режь, господин черт! Видно, от тебя ни отбиться, ни откреститься. Впрочем… Да зачем же тебе меня уродовать, когда ты можешь и так задушить?

Перерубленная наискось свеча, упавши на пол, погасла. Сделалось темно. Один грозный призрак духа освещал комнату каким-то фосфорическим, голубоватым пламенем.

Когда улан уселся на кровати, привидение бросилось к постели с неистовой радостью; положило бритву на стол и начало намыливать улану бороду, усы, бакенбарды, который сидел уже ни жив, ни мертв.

Полуживому страдальцу не хотелось видеть чертовской резни, и он закрыл глаза; но призрак только брил, и, к чести его должно сказать, очень искусно и проворно, хотя и торопливо, чего не мог не заметить умиравший под его рукою. Изредка только он вздрагивал, когда чувствовал дыхание цирюльника, веявшее холодом погребальным. Ему казалось, что пальцы, ухаживавшие около бороды его, были с ужасными, отросшими когтями, сухие, коленчатые, дрожащие и поминутно хрустевшие в составах.

Менее, нежели в пять минут, он был обрит; но с этим вместе, увы! он лишился и прекрасных, темного цвета бакенбард, не раз привлекавших скромное внимание… К счастию еще, что остались усы, иначе…

Петух на чердаке, хлопнув три раза крылами, смело и громко запел, ему другой откликнулся в соседней избе. Дух исчез. В избе стало темно и тихо, как в склепе; сквозь пороховой дым послышался запах свежей земли…

Петухи пропели уж несколько раз… Утро засветлелось сквозь щели окончин; офицер только переменил положение: он лег; его сожигал жар горячки после продолжительного озноба.

Поутру, это было в воскресенье, хозяин вышел с заспанными глазами, в овчинном полушубке на опашку и нерасчесанными русыми кудрями, в которых кой-где торчали с подушек перья, спросить денщика: не звал ли его к себе барин? Узнавши, что нет, начал хвалить его. Он поспешил в хату сообщить прочим о благополучном ночлеге г-на офицера.

— Небось, нечистая сила тоже, видно, смекает: к военному не то, что к нашему брату — не сунулся. Барин-то, мой голубчик, спит себе под воскресенье, да и дверь на крюк.

Но когда узнал от одного из жидов, сбиравшихся уехать, что ночью слышен был выстрел, о котором он, еврей, потому молчал, что до него тут не касалось дело, закричал:

— Да что ж ты, пострел, не разбудил меня? Ах ты, бедная головушка моя! Уж как в самом деле случилось какое несчастье, пропал я со всей семьей: от нижних тогда не оберешься, да как бы и в городе еще не насидеться!..

И бросился вон из избы, за ним прочие, жиды после всех. Сперва, став у дверей светлицы, они спросили позволения войти; но как ни ответа, ни привета не было, то дверь отворили силою.

Офицер лежал весь в огне; лицо у него было багровое, без бакенбард, валявшихся клочьями по полу; там же была перерубленная свеча, без ножен сабля и со спущенным курком пистолет. Все доказывало, что ночь была не совсем благополучна. Один из жидов, занимавшийся ради насущного хлеба унизительным между своим народом ремеслом — хирургическими операциями, — пустил кровь больному. Он опомнился, и ему скоро сделалось легче.

В следующую ночь страхов и ужасов более не было.

Однако он все не мог выехать тот день. Поутру же, когда ласточка, за море еще не улетевшая или в пруду не потонувшая, сидя на жерди, приветствовала тихим своим щебетаньем красную зорю, офицер уже одевался. Расплатясь с хозяином и получа от него множество благодарственных поклонов и всякого рода желаний, вышел он в нетерпении на дорогу и ждал лошадей. Печально окинув взором пустые окрестности, которых и юное солнце не могло для него расцветить, он вздохнул: тоска горою легла на грудь его. Он увидел опять осиновый крест, но уже подломленный бурею памятной ночи, покачнувшийся набок — его никто не поправит, не подымет, и черный ворон не будет уже на нем отпевать души погибшего здесь грешника.

По дороге тянулось несколько плетеных из ракишника арб, пустых и с виноградом, не проданным в Полтаве и Кременчуге, запряженных каждая парою двугорбых верблюдов в ярмо. На одной из них сидел татарин в аладжовой полосатой курточке со шнурками на спине и рукавах, по-албански выложенной, и под скрип огромных косящетых[8], несмазанных колес пел известную в Крыму песню, сочиненную каким-то турецким пашою, бывшим в России. Голос родного напева увлекал душу татарина далеко от арбы, и он, по временам, ударял кулаком в пустую баклажку вместо бубна там, где этого требовала песня, акустические его нервы и гармоническое чувство. Это особенно делалось при каждом припеве после всякого куплета в честь русской красавицы:

Ахмечетен яш ла-рим,
Делашир сакар баш ла-рим;
Гей, дан багай Русса,
Дудукис банам масса!

— и проч.

Эта однообразная песня усилила еще более его тоску: он уехал.

С тех пор приметно терялась его живость и веселье. Бакенбарды не выросли.

Есть предание, что для успокоения блуждавшего духа необходимо нужна была добровольная жертва от какого-нибудь проезжего, который допустил бы призрак обрить себя.

Повествовательница знала покойника лично: он убит в прошедшую турецкую кампанию.

Владимир Одоевский

ПРИВИДЕНИЕ

(Ник. Вас. Путяте)

…Нас сидело в дилижансе четверо: отставной капитан, начальник отделения, Ириней Модестович и я. Два первые чинились и отпускали друг другу разные учтивости, изредка принимались спорить, но ненадолго; Ириней Модестович говорил без умолку; все — мимо проехавший экипаж, пешеход, деревушка — все подавало ему повод к разговору; на радости, что слушателям нельзя от него выскочить из дилижанса, он рассказывал сказку за сказкой, в которых, разумеется, домовые, бесы и привидения играли первую ролю. Я не мог надивиться, откуда он набрался столько чертовщины, — и преспокойно дремал под говор его тоненького голоса. Другие товарищи скуки ради слушали его не без внимания — а Иринею Модестовичу только того и надо.

— Что это за замок? — спросил отставной капитан, выглядывая из окошка. — Вы, верно, знаете про него какую-нибудь курьезную историю, — прибавил он, обращаясь к Иринею Модестовичу.

— Я про него знаю, — отвечал Ириней Модестович, — точно такую же историю, какую можно рассказать про многие из нынешних домов, то есть, что в нем люди жили, ели, пили и умерли. Но этот замок напоминает мне анекдот, в котором такой же замок играет важную ролю. Вообразите себе только, что все, что я вам буду рассказывать, случилось именно под этими развалившимися сводами: ведь это все равно — была бы вера в рассказчика. Все путешественники, по большей части, так же рассказывают свои истории; только у них нет моей откровенности.

В молодости моей я часто хаживал в дом к моей соседке, очень любезной женщине… Не воображайте тут ничего грешного: соседка моя была уже в тех летах, когда женщина сама признается, что пора ее миновалась. У ней не было ни дочерей, ни племянниц; дом ее был похож на все ***с-кие дома: три-четыре комнаты, дюжина кресел, столько же стульев, пара ламп в столовой, пара свечей в гостиной… но не знаю, было что-то в обращении этой женщины, в ее самых обыкновенных словах, я думаю, даже в ее столе красного дерева, покрытом клеенкою, или в стенах ее дома, — было нечто такое, что каждый вечер нашептывало вам в уши: пойти бы сегодня к Марье Сергеевне. Это испытывал не я один: в длинные зимние вечера к ней сходились незваные гости, как будто заранее согласившись. Наши занятия были самые обыкновенные: мы пили чай и играли в бостон; иногда перелистывали журналы; но только все это нам веселее было делать у Марьи Сергеевны, нежели в другом доме; это нам самим казалось очень странно. Все дело, как я теперь догадываюсь, состояло в том, что Марья Сергеевна не навязывалась никому ни с тяжбами, ни с домашними хлопотами, не любила злословия, не сообщала никому своих замечаний о происшествиях в околотке, ни о поведении своих слуг; не старалась вытянуть из вас того, что вы хотели скрыть; не осыпала вас нежностями в глаза и не насмехалась над вами, когда вы вышли за дверь; не сердилась, когда кто из нас в продолжение полугода не являлся в ее гостиную и даже забывал дни ее именин или рождения; не имела ни одной из тех претензий и причуд, которые делают общество ***ских дам нестерпимым; не была ни ханжа, ни суеверна; не требовала от вас, чтобы вы то-то думали и о том-то говорили; не приходила в ужас, когда вы были противного с нею мнения; не требовала от вас никаких пожертвований; не усаживала насильно за карты или за фортепьяно, — понимала терпимость во всем ее значении; в ее гостиной всякий благородный человек мог делать, думать и говорить все, что ему было угодно; словом, в ее доме царствовал хороший тон, тогда редкий в ***ских обществах и которого сущность до сих пор немногие понимают. Я сам живо чувствовал различие в обращении и в жизни Марьи Сергеевны с другими женщинами, но не умел этого впечатления выразить одним словом.

— Позвольте вас остановить, — сказал начальник отделения. — Как это, — будто бы уж хороший тон состоит в том, чтобы хозяйка не занималась гостями? Нет, помилуйте, — мы сами бываем в наилучших компаниях… я с вами поспорю. Как это можно! Как это можно!..

— Говорят, — отвечал Ириней Модестович, — что где обращение хозяйки простее, там гостям просторнее и спокойнее, и что человека, привыкшего к хорошему обществу, всегда узнают по простоте его обращения…

— И я того же мнения, — прибавил отставной капитан, — терпеть не могу всех этих вычур! Бывало, на вечерах у нашего бригадного генерала не расстегнись, не пошевельнись; тоска, да и только! То ли дело, как сойдешься с своим братом: мундир долой, бутылку рома на стол — и пошла потеха…

— Нет, воля ваша, — возразил начальник отделения, — не могу с вами согласиться! Что это такое простота? Простота! для простоты довольно своего дома; но в свете приятно показать свое обращение, свое уменье жить с людьми, уменье каждое слово весить на весах, чтоб в каждом вашем слове можно было заметить, что вы не неуч какой-нибудь, а человек благовоспитанный…

Ириней Модестович находился в совершенном недоумении между этими двумя противоположными полюсами и выдумывал средство, как бы не попасть ни в пуншевую беседу, ни в компанию благоприличного господина. Видя смущение моего приятеля, я вмешался в разговор.

Назад Дальше