— Так разве я за тем велел тебя призвать, старый болтун? — вскричал он с яростью. — Пошел вон, пустомеля, пока еще голова цела! — и с этими словами он схватил малорослого старика за воротник и вышвырнул из комнаты.
— Да что же мне ничего не сказали о барышне? Какова барышня? Ну, что ты так стоишь, вытараща глаза, болван! Где барышня?
С этими вопросами обратился он к слуге, стоявшему уже давно у двери.
— Барышня-с? Наталья Петровна-с? — отвечал, запинаясь, слуга.
— Ну да, ротозей, что она? какова?
— Они-с, как видно, изволили выйти прогуляться.
— Что ты врешь? как? прогуляться? в эту пору? ночью? — и Петр Алексеич, в величайшем беспокойстве, пошел сам отыскивать дочь.
Но мы ее найдем прежде его. Наталье Петровне миновало уже 19 лет. Стан Гебеи, густая темно-русая коса, брови дугами, глаза самой яркой лазури с длинными ресницами, цвет немного бледный, но нежный, уста, нос, одним словом все, от головы до пяток, все было в ней обворожительно. Ах, как она была хороша! Когда мне ее описывал мой старичок-рассказчик, у меня сердце рвалось и трепетало. Теперь уже ее давно нет на свете! Но тогда, как пленительна она была! Вообразите себе такую красавицу в пустыне, в глуши, в Воронежском уезде, среди медведей, а не людей, и вы, верно, пожалеете о ней. Она, однако ж, была счастлива; она нежно любила своего родителя, который и баловал ее без памяти; она была любима всеми служителями дома и поселянами; она была счастлива и в другой любви, уже освященной согласием ее отца; но с тех пор, как ее жених, молодой и прекрасный собою мужчина, Владимир Сергеич Панский, отправился на турецкую войну, задумчивость, тоска и уныние не сходили с ее лица. И днем и ночью она все думала о нем, все боялась за него. Что делать с девичьим сердцем! Бывало, когда девушки, числом около двадцати, сидели в одной комнате с нею, кто за пяльцами, кто за кружевами, и зачинали какую-нибудь веселую песню, например По улице мостовой, то Наталья Петровна тотчас заставляла их молчать и сама запевала другую, заунывную; тогда и девушки принимались все тянуть за нею в один тон, и подымался такой визг, что хоть святых вон вынеси, и самое нечувствительное ухо к музыке было бы растерзано этими звуками, и тоска залегла бы на самом каменном сердце. Наталья Петровна недавно получила от Владимира уведомление. Он ей писал, что он все любит ее по-прежнему, без памяти, что мир с турками заключен и что он скоро прилетит к ней в надежде на счастливейший для него день, на тот день, который соединит их вечно, неразлучно священным обрядом. Он запечатал письмо сердцем, пронзенным стрелою, вокруг коего было написано: по гроб верно. Все это утешало нашу героиню; но она была причудницей, пугалась всяких примет, упала бы в обморок, если б при ней рассыпали соль, и верила, что некоторые люди могут сглазить. По сей причине она возненавидела Федора Иваныча Громова, этого новоприезжего соседа, о котором и Филимоныч так неблагосклонно рассуждал. Ей казалось, что черные, большие глаза его, устремленные на нее, пронзали ее насквозь. В первый раз, когда она его увидела в церкви, она испугалась. А чего же было пугаться? Федор Иваныч был прекрасный и преловкий мужчина. Даже, в походке и стане он имел много схожего с Владимиром. После обедни он подошел к Петру Алексеичу, отрекомендовался ему. Тот в нем узнал сына старого своего сослуживца и приятеля, и пригласил сперва на воскресный пирог, потом на обед; потом Федор Иваныч сделался уже почти ежедневным гостем старого секунд-майора. Когда Федор Иваныч говорил о чем-нибудь, то Наталья Петровна забывала свое предубеждение и даже слушала его с удовольствием, потому что у него, во-первых, голос был удивительно похож на голос Владимира, и что, во-вторых, речь его всегда была отборна и красна. Он говорил с жаром и всегда живописно. Это, мне сказывали, нравится женщинам. Но когда, бывало, он молчит и взглянет на нее, то она тотчас отворачивалась с некоторым внутренним содроганием. Женский каприз, да и только! Давно уже по ночам сны Натальи Петровны были беспокойны. С ее верою в приметы это немало тревожило ее и во время бдения. И в эту последнюю ночь опять странные грезы мутили сон прекрасной девицы. Например, она видела, что ее обували в новые башмаки (верный признак свадьбы); но потом видела, что мужчина надевал ей силою узкий башмак на ногу, отчего ей становилось больно, и она вскрикивала, и тогда подымался перед нею, улыбаясь, Федор Иваныч. С испугу она просыпалась и, когда замыкала глаза, то снова страшные видения показывались, и она опять вздрагивала и просыпалась. Наконец представился ей сон более приятный. Она видела пред собою Владимира, в гусарском мундире, прекрасного, румяного, который ее уговаривал пойти теперь же в сад: там у каменной, низенькой ограды, над Доном, он ее увидит и поцелует… Теперь она уже проснулась от радости; заснула снова, и опять тот же сон! И три раза ей то же виделось! Наталья Петровна имела воображение пылкое, более южное, нежели северное. Она была причудницей, как я уже выше сказал; была робка, боязлива, и с этим вместе способна на самые важные предприятия. Два раза она было хотела встать с постели; но девичья робость преодолела. Наконец, зажмуря глаза (ибо комната была освещена лампадою перед образами), она подняла руки врознь, стараясь потом свести два указательных пальца; но два указательных пальца разошлись далеко один от другого. Наталья Петровна полежала немного, потом потихоньку привстала, обулась, оделась, накинула сверху белую утреннюю кофточку, прошла на цыпочках мимо старой своей няни Аксиньи, которая храпела сном праведных, с такою же осторожностью прошла и в другой комнате, где спало несколько девушек и из которой был спуск в сад. Она подошла к стеклянным дверям, посмотрела на небо: луна пленительная! несколько облаков ходило по небу, но лазурь его была самая чистая, самая тонкая; такой лазури мы здесь не видим на севере! Она поглядела на высокие деревья, стоявшие, как ночные стражи, на аллею: ей показалось темно, страшно; сердце в ней забилось крепко. Наконец, она повернула ключ, взялась за замок, отворила тихонько дверь, перешагнула и затворила опять. А спящие девушки ничего не слыхали! да и может ли что-нибудь разбудить спящих горничных?
Теперь позвольте обратить ваше внимание на другие, доселе вам мало известные лица. Мне самому жаль оставить нашу милую барышню одну, в саду, ночью. Да что же делать? Надобно! Итак, слушайте. В этот день Федор Иваныч, пугалище Натальи Петровны и Филимоныча, засиделся у нашего помещика долее обыкновенного. Он поутру ездил рекомендоваться к наместнику, жившему в своей жалованной даче, верстах в 15 от села Петра Алексеича, и оттуда подоспел к обеду радушного и гостеприимного секунд-майора. Он совершенно обворожил старика своими рассказами и прибасенками и, по настоятельной просьбе хозяина, остался с ним почти до 11 часов вечера. Вы, верно, помните, что главнейший упрек ему, деланный Филимонычем, состоял в том, что он часто и долго разговаривал с коновалом Еремеем. И это была правда; но надобно же вам сказать, что свело его с ним. Федор Иваныч Громов, как я уже выше сказал, был статен, красив, ловок, с черными, как смоль, глазами; служил прежде в гусарском полку, следовательно, бывал отчаянным повесою, и с наружными качествами, данными ему природою, нравился многим женщинам и имел многие приключения, в которых позавидовали бы ему теперешние Ловеласы. Но что и говорить! Тогда были смелее, ловчее нашего; а теперешняя молодежь, и посмотреть-то на нее, так что в ней? Итак, Федор Иваныч уже привык побеждать дамские сердца. Тем оскорбительнее для его самолюбия было столь заметное отвращение к нему Натальи Петровны. В первый раз, как он ее увидел в церкви, она ему понравилась; с тех пор он стал часто навещать ее отца, и чем менее он производил на нее влияния, тем более раздражалась его гордость. Наконец, это чувство, по всем психологическим переходам, обратилось в страсть самую пылкую, самую безутешную. Когда он бывал один, он рвал на себе волосы, топал в бешенстве ногами, богохульничал и кощунствовал. Такова была несчастная любовь отставного гусара! И что могло его рассеять в деревне? В карты и зерны не с кем было играть; театров и общества не было. Занятия? Но разве одна трубка, и та даже не могла его рассеять. Во первые времена своего знакомства с Фаддеевым, когда страсть уже начинала понемногу в нем разгораться, переходя пешком и в задумчивости хворостовый мост, перекинутый через Дон в селе Петра Алексеича, он почувствовал, что его кто-то сзади толкнул рукою; он обернулся и увидел перед собою старика, с волосами и длинною бородою, как лунь, седыми, в широком армяке из серой китайки, подпоясанного ремнем, и в сапогах. По одежде тотчас можно было узнать, что это дворовый человек.
— Что тебе надобно? — спросил Громов полурассеянно.
— Мне, сударь? мне-то ничего не надобно, — отвечал старик насмешливо и потирая себе усы, — но вам-то жить приходить плохо, очень плохо. Вишь, каким вы сентябрем идете.
— А тебе кто это сказал, старый хрен! — прервал его с досадою Громов.
— Кто? Да никто. Эка невидальщина! Не знаю я вас, молодых людей! Мало живу на свете. Вот уже слишком семьдесят годков, как по нем таскаюсь. А вы-то, барин, молоды, хороши собою, сокол настоящий; ну жаль вас, право, жаль!
— Вот тебе у черта не просил жалости, — отвечал ему с гневом Громов, — отстань от меня, седая голова, или я тебе задам такого туза, что ты разве на том свете пробудишься.
Старик захохотал громко, отойдя от взбешенного молодого человека; последний, как увидел, что его угрозы возбудили только смех, кинулся было на него с поднятою рукою. Старик нисколько не изменился, но сильною мышцею удержал руку Громова.
— И, полно, барин, сердиться! — сказал он ему прежним насмешливым тоном. — Признайся-ка лучше, ведь барышня наша хороша, а? что, не правда ли, хороша?
Громов весь вспыхнул; он не знал, что отвечать; он не понимал, как старик, которого он никогда не видывал, мог угадать его тайну; он удивлялся также силе, с коею он остановил его удар, и чувствовал еще отпечатки пальцев, сжавших его правую руку.
— Да скажи мне, кто ты? — произнес он наконец с удивлением. — Черт, что ли? Кто тебе сказал, что я люблю..? Да что с тобою говорить? Врешь, старый сумасброд! — и Громов быстрыми шагами и в сильном волнении пошел от него.
— Постой, постой, барин! — кричал ему вслед старик. — Постой, не то будешь сам после каяться.
Громов обернулся.
— Я не черт или, по крайней мере, не сущий черт, — продолжал старик, — а коновал при конном заводе его высокоблагородия Петра Алексеича. Зовут меня Еремеем. В селе нашем многие почитают меня колдуном, а это оттого, что я их умнее. Я знаю, барин, зачем ты к нам так часто стал жаловать. Я это угадал. Что же ты покраснел? Ну, ведь барышня наша настоящая малина! Да вы, молодые люди, не послушаетесь советов старика. А мы кое в чем могли бы и услужить. Прощайте, барин!
Старик, кивнув головою, обернулся и пошел назад. Громов побежал за ним и остановил его за руку.
— В чем, как можешь ты мне услужить? — спросил он его торопливо. — Ну, говори же!
Но Еремей махнул рукою.
— Нет, барин, — сказал он, — я старый сумасброд, ты меня одним тузом отправишь на тот свет к Иуде на поклон; где мне? что могу я?
Громов просил его, предлагал ему деньги, но все было тщетно; Еремей объявил ему только, что он, может быть, когда-нибудь откроет ему средство, коим он успокоит свою страсть.
С тех пор всякий раз, как Громов приезжал в деревню Петра Алексеича, Еремей всегда, как будто ненарочно, встречался ему и всегда начинались опять просьбы с одной стороны, те же отказы с другой, и опять кончалось тем, что Еремей советовал Громову подождать и обещал ему со временем открыть тайну. Накануне этого дня Еремей уже сказал, что время приближается, что Громову должно вооружиться мужеством, отвагою; но что он недаром молодец. Он ему указал на свою избу, и просил его когда-нибудь почтить своим посещением.
В этот вечер или, лучше сказать, в эту ночь, Громов, распростившись с Петром Алексеичем, сошел с возвышения, на коем стоял барский дом, повернул вправо и переправился пешком через мост. Он всегда оставлял свою коляску на конном заводе, расположенном по той стороне Дона, почти против барских хором, и в этот раз так же сделал. Действительно, до сих пор, в этих отдаленных деревнях, опасно переезжать в тяжелых экипажах тамошние мосты, шаткие, узкие, из хвороста и сверху засыпанные соломою. Проходя мимо избы Еремея, стоявшей возле завода и от ветхости кланявшейся в пояс прохожим, он увидел в ней огонь; подошел к дверям и услышал два голоса, разговаривавшие между собою: один был голос Еремея, другой же незнаком Громову. Он вошел в избу, состоявшую из одной только низкой и почернелой от дыма комнаты. Еремей стоял один посреди.
— Здорово, старик, — сказал Громов. — Хоть и поздно, но я увидел, что у тебя еще есть огонь и не хотел пройти мимо, не навестив тебя. Да с кем же ты изволил так разговаривать? Странно, ты один, а мне послышались два голоса!
Еремей вдруг покраснел, смутился, но тотчас опять оправился.
— И, нет-с, барин, вам это почудилось. Я один про себя кое-что бормотал, молился… Да как же я рад вашей чести! Прошу покорно садиться; чем мне угостить ваше благородие?
— И, что за угощение в эту пору! — прервал его Громов. — Не угощения мне нужны, а ты знаешь что. Ну, говори мне хоть теперь. Ведь я тебе уже сказал, что я на все соглашусь!
— Полно, барин, на все ли? подумайте! — сказал с усмешкою Еремей и серые глаза его засверкали.
— Тьфу, черт возьми! Что тут думать? — отвечал отставной гусар. — Чего я побоюсь? Я уже прошел через огонь и воду. Так говори же наконец, неугомонный старик!
Но Еремей опять стал отнекиваться и запинаться. Более часу Громов тщетно его уговаривал; наконец он бросил перед ним на дубовый стол наполненный кошелек.
— Или ты думаешь, что я не сдержу слова? — сказал он с досадою. — Так на же, съешь их наперед, коли хочешь, и тогда почуешь, что они из чистого золота.
При сем Громов указал Еремею на червонцы, высыпавшиеся из кошелька. Еремей захохотал и оттолкнул деньги рукою.
— Возьмите их назад, сударь, возьмите: мне не это надобно, — произнес он грубым голосом. — Что мне надобно, то дороже золота, того вы не купите золотом, хотя у вас, господа, в разговоре и ведется, что покупаете и продаете кто сто душ, кто пятьсот.
Сии последние слова привели Громова в содрогание.
— Нет, сват, — примолвил он, — ты, видно, хочешь, чтобы я продал тебе свою душу? Чур, наше место свято! А с тобою связываться плохо!
Тут он отворил двери и вышел из избы; но Еремей вслед за ним кричал ему, посмеиваясь:
— А барышня-то, барышня-то! Ведь хороша, право, недурна! Кусочек хоть куда! а? Что вы скажете?
Громов обернулся, подошел опять к Еремею, схватил его с силою за руку и в величайшем волнении произнес:
— Сатана! Умеешь, чем заманивать; так покажи мне ее, покажи! слышишь ли? Я на все покамест согласен.
— Эк вы как было трусили! Ну, признаюсь, я думал, что вы похрабрее, — ворчал Еремей; и с этими словами, он повел Громова по широкому лугу, расстилавшемуся вдоль берега реки. Они шли молча; иногда ветерок развевал седую, длинную бороду Еремея, и при свете месяца, озарявшего его бледное лицо, он походил на привидение. У Громова дрожали жилки, не знаю от чего, от страха или страсти. Они достигли небольшого возвышения, против коего на противоположном берегу реки стоял на высокой горе барский дом. Два ряда высоких лип, как рамы, с обеих сторон спускались несколькими уступами до низенькой каменной ограды, о которую разбивались волны широкого Дона. Густая и темная зелень сада, блиставшая от лучей месяца, кровля дома, вершина колокольни, показывавшаяся сзади; с правой стороны, под горою, село, расположенное живописно; кругом черная полоса лесов, замыкавших горизонт, и река, величественный Дон, протекавший важно, тихо, струями серебряными и золотыми — о, это картина очаровательная! Еремей указал своему товарищу на два окна, слабо освещенные лампадою.
— Это опочивальня барышни, — сказал он насмешливо. — Да что же ты так замолк, барин? — продолжал он, обратившись к Громову, который стоял, как вкопанный, глядел на освещенные окна и, казалось, ничего не слышал.
— Полно, барин! Ну, похож ли ты на отставного гусара? Выпей-ка немного вот этого! Это придаст тебе духу.
Он вынул из-за пазухи фляжку и подал ее товарищу.
— Что это такое? — спросил у него Громов.
— Пей только на здоровье, — отвечал ему старик, — не беспокойся о прочем.
Громов взял фляжку и разом выпил ее всю. Напиток был горячий, но он не мог его узнать, хоть в гусарах и привык всякую тянуть.