— Мерзавец, — выплевывает она, и Филипп понимает, что выиграл.
Следующую четверть часа мама орет. Он сопляк и наглец, не имеющий понятия об уважении к старшим. Он ведет себя, как капризный трехлетка, вымахал здоровый лоб, а мозгов не отрастил, и пора бы уже поумнеть и перестать ей перечить. Филипп живет в ее доме и будет поступать так, как она сказала, а если не нравится — пожалуйста, при ПТУ есть общежитие, а она умывает руки. Он плюет на память бабушки и отца. Он… Филипп слушает ее, покаянно уронив голову. Надо просто переждать. Он чует: буря не продлится долго. Где-то за возмущением и гневом, спрятанный так далеко, что даже изнутри не увидеть, чудится ему холодный сухой расчет, как будто мама орет больше для виду. А еще глубже — облегчение. А за ним, в совсем уж потаенных глубинах, — взрывная, всепоглощающая радость, яростное ликование спущенного с поводка щенка.
В потоке слов появляются перебои, бурление взбесившей реки смягчается, стихает: паводок спал, каноэ вынесло на равнину. Филипп снова прикасается к маминой ладони. «Не смей подлизываться!» — звонко выкрикивает она и отбрасывает его руку, и снова кричит: что за глупость он выдумал, он же мог надорваться и заработать грыжу. Легко теперь просить прощения — а если бы у него пупок развязался, и пришлось бы вести его в больницу? Она знает: теперь он жалеет о том, что натворил, но ведь надо думать перед тем, как делать! И кровать на место теперь не поставить — слишком тяжелая, придется Филиппу переночевать в папином кабинете — и не ной, за одну ночь не развалишься, — а завтра она позовет соседа, чтобы вернул кровать на место, и придется достать бутылку, чтобы ему заплатить, так что, может, и завтра не получится…
Филиппу хочется смеяться. Янка говорила, что это легко, да он не верил, — а зря. «Ты, наверное, с голоду помираешь», — говорит мама. Есть не хочется: живот горит, будто его набили тяжелыми горячими углями. Но Филипп жалобно кивает, и мама треплет его по голове.
В папиной (в своей!) комнате он падает на кровать, по-прежнему нелепо торчащую в середине, и, заложив руки за голову, осматривается. Дверь закрывается так плотно, что почти не пропускает кухонные запахи и звуки. Шкаф полон книг, большей частью — еще не читанных, восхитительно заманчивых. А вот стена с масками подкачала: чего-то не хватает. Маски подвешены на нескольких протянутых вдоль стены лесках. Места на них еще много, а в стороне, как будто в ожидании, сбились в стайку разогнутые скрепки-крючки. Филипп медленно, по частям поднимается, кряхтя, и вытаскивает из-под матраса полотнища узелковых записей. Развешивает их, балансируя на рахитичном полукресле. Прикрепляет последнее под громкий и радостный звон мусорного колокольчика за окном (едва он раздается, как глухо хлопает входная дверь, и сквозняк приподнимает край полотнища в руках, но Филипп не обращает на это внимания).
Он слезает на пол и отступает, оценивая результат. Теперь стена выглядит почти правильно, хотя, наверное, очень не понравится маме. Но записей не хватает, и стена выглядит обглоданно. Он не успел дорассказать историю.
Ужасаясь сам себе, Филипп второй раз за день лезет в бабушкин комод — на этот раз в нижние ящики. Он даже не знает, что пугает больше: что он собирается использовать вещи мертвеца — или что намерен ограбить бабушку. Но ему нужны нитки. Куча ниток. Если подумать — ему хочется рассказать еще очень многое. Ему нужен бабушкин запас пряжи — весь, целиком.
Три нижних ящика комода пусты. Филипп задвигает их по очереди, не веря своим глазам. Поколебавшись, настороженно приоткрывает следующий, в который бабушка никогда при нем не заглядывала. Перед глазами мелькают какие-то резинки и кружево, что-то бежевое, голубое, блекло-розовое, что-то байковое и скользко-блестящее. Кровь бросается в лицо; от ужаса Филипп захлопывает ящик с такой скоростью, что едва не отрубает себе пальцы. Несколько секунд он стоит, зажмурившись. Перед глазами плавает бежевое, и резинки, и кружавчики, и между ними — пачка пухлых конвертов для авиапочты, и верхний подписан аккуратным маминым почерком, и в строчке «куда» значится школа для одаренных детей…
Показалось, думает Филипп. Очень хочется проверить, но открыть ящик снова и залезть в эту розовую фланель он не решается. Остается только верхний ящик. Филипп рылся в нем только сегодня утром, но на всякий случай открывает его и с минуту тупо смотрит на бумаги, пузырьки с лекарствами и пачки квитанций.
По босым ногам тянет холодом, и у Филиппа одним щелчком сходятся — пропавшая пряжа, тишина в квартире, звон колокольчика за окном. Он пушечным ядром вылетает в коридор — как раз в тот момент, когда мама захлопывает дверь. В одной руке у нее пустое мусорное ведро. Подмышкой другой зажаты несколько аккуратно сложенных полиэтиленовых пакетов (Филипп видит поблекший от стирок портрет Пугачевой в роскошных кудрях, с маленькой дырочкой на месте лисьего глаза). Из кармана маминого пальто свисает авоська, и к ее сетке прицепился обрывок зеленой шерстяной нитки.
Колокольчик уже стих. Филипп молча пропихивается мимо мамы, толкнув ее плечом, сует ноги в сапоги (один не надевается до конца, голенище подворачивается, и подошва торчит сбоку) и, подпрыгивая на одной ноге, выскакивает на лестницу. Здесь ему приходится остановиться и пропихнуть ногу в сапог, чтобы не полететь кувырком со ступеней.
С глазами, лезущими из орбит, Филипп выбегает на улицу. Колокольчика не слышно. Мусорка уехала навсегда, и ему придется молчать до конца своих дней. Он бьет кулаком в ладонь, готовый разрыдаться, но тут до него доносится далекий звон, и он бежит на звук так быстро, как только может. Мозгу не хватает кислорода, и он подменяет плывущую реальность иллюзиями: колокольчиками таинственные феи заманивают путников на погибель; зеленые болотные огоньки плывут в черноте и завлекают в трясину, и ясно, что за ними только тьма и смерть; но герой обречен следовать за ними, он не может отвернуться и пойти домой, потому что тогда просто перестанет существовать. Звон становится оглушительным; на загадочном существе, что ведет Филиппа за собой, стеганые доспехи, колокол в его руке сверкает золотом, горбоносый профиль с оттопыренной нижней губой полон горького достоинства благородного изгоя. Он знал раньше это лицо, давно, в той счастливой жизни, что ушла навсегда.
Филипп останавливается, упираясь ладонями в колени, и закрывает глаза. Болотные огоньки расплываются в зеленую муть и уходят за край обозримой тьмы. Холод хватает за голые локти.
— Жека! Жеееека! — орет Филипп во все горло, и таинственный эльф в ватнике недовольно оборачивается. — Где машина стоит?
Жека молча тычет большим пальцем. Мусорка стоит в соседнем дворе. Выхлопная труба уже плюет синим дымом, и очередь рассосалась — только под бортом кузова балансирует на носочках белобрысая малявка в цыплячьем халатике под спортивной кофтой. Пока Филипп ковыляет последние десять метров, она успевает забрать опустошенное ведро и бегом рвануть к подъезду. Филипп занимает ее место, и через борт высовывается рука в лоснящейся от грязи рукавице. Стараясь дышать ртом, Филипп подходит ближе, пытаясь разглядеть мусорщика в темноте кузова, но тот высовывается сам, недовольный и сбитый с толку заминкой.
Филипп почти не удивляется, увидев его лицо.
— Нитки случайно выбросил, — хрипло говорит он. — Нитки бы мне забрать. Пожалуйста.
— Еще чего, — говорит мусорщик, и голос у него грубый, как карканье. — Что упало — то пропало. Я в говне ковыряться не буду.
— Пожалуйста, — сипит Филипп. — Мне очень надо…
— А раз надо — так залезай и сам ищи! — говорит человек-ворона и растворяется в темноте.
Оглянувшись через плечо — к счастью, двор пуст, и на мусорку никто не смотрит, — Филипп хватается за борт и задирает ногу. Штаны зловеще трещат. Он безнадежно скребет сапогами по каким-то железкам, все глубже погружаясь в отчаяние, уже готовый отпустить почерневшие от грязи, осклизлые доски, — и будь что будет, и сдались ему эти нитки, — но тут тело наконец справляется с задачей. Филипп наваливается животом на борт, втягивает себя внутрь и валится на мокрый железный пол — крошечный пятачок, расчищенный от мусорных завалов.
— Там где-то, — говорит человек-ворона и кивает на гигантскую осыпь в глубине кузова.
Филипп пробирается к ней наощупь. Под ногами хлюпает, и каждый шаг поднимает новую волну вони, разъедающей глаза. Но чем глубже Филипп продвигается, тем больше привыкает к полутьме и запаху, и вскоре тьма сменяется мягким серым светом, а вонь — запахом гниющих на морском берегу водорослей, соли и чаячьего помета, облепившего дальнюю скалу. Мусорная осыпь отодвигается, расходится в стороны, и Филипп видит клубящийся туман. За ним угадывается холодное море, узкая полоса галечного пляжа у подножия обрыва и серебряные скелеты выкинутых штормами мертвых лиственниц.
Пряжа лежит у самого края. Среди нее попадаются грубые пестрые мотки белой, рыжей, черной шерсти, и запах псины от них мешается с водорослями. Филипп колеблется, не зная, имеет ли право забрать эти нитки, но потом понимает, что Ольга вряд ли за ними вернется. Одиночество, уже, казалось, привычное, наваливается с новой силой. Ему нужны все нитки, какие есть, — потому что когда у истории нет слушателя, она путается в самой себе и становится длиннее, и без особых ниток не обойтись. Без них история будет просто неразборчивой кучей узлов… Филипп торопливо собирает тугие клубки, пытается удержать их в руках, но быстро понимает, что не справится. Он заправляет футболку в штаны, сует неприятно-колючие, чуть влажные нитки за пазуху, но и там места мало. Слишком мало — ему не унести и трети.
— Держи, — говорит за спиной человек-ворона и протягивает ему синюю трубочку, свернутую вроде как из целлофана. Филипп недоуменно пялится на нее; Ворона ухмыляется, отматывает от трубочки длинный кусок, отрывает, встряхивает, — и он превращается в мешок.
— Бери, не стесняйся, — говорит Ворона, и Филипп, бормоча благодарности, набивает мешок нитками. Пока он ползает вдоль обрыва, Ворона сидит прямо на голой глине, нахохлившись и свесив ноги в пустоту. Он курит, и дым от папиросы смешивается с туманом.
Мешки из трубочки огромные — все бабушкины запасы умещаются в два. Ворона легко поднимается на ноги и скрывается за горой мусора. Филипп, закинув оба мешка за спину, чтобы не запачкать, лезет следом. Он добирается до борта, когда Жека закидывает в кузов латунный колокол (тот коротко, будто придушенно, брякает) и запрыгивает следом.
— Погнали, — говорит Жека.
— Я только до дома донесу и верну, — обращается Филипп к странно раздавшейся спине мусорщика и аккуратно протискивается мимо него к борту. Мусорщик сердито оглядывается, и Филипп видит блеклые глаза на землистом, широком, как блин, лице.
— А ты кто такой? — спрашивает мусорщик, дыша сивухой. — Откуда взялся?
— О, Филька! Это Филька, он нормальный пацан, — Жека присаживается рядом с мусорщиком на корточки, шарит под куском брезента и достает мутную бутылку. — Дубак сегодня, а? Третьим будешь, Филька?
Филипп трясет головой. Примеривается к борту, соображая, как ловчее выбраться из машины. По одному сбрасывает мешки, стараясь попасть на сухой участок асфальта, и спиной вперед лезет следом. Жека и мусорщик, держа в руках полные до краев, зеленые, как зимнее море, стопки, наблюдают за ним с равнодушным любопытством. Ладони соскальзывают с доски, и Филипп валится на спину. Мешки с пряжей смягчают удар. Жека и мусорщик синхронно запрокидывают головы и переворачивают стопки над открытыми ртами. Мусорщик крякает и вдруг сердито и гулко лупит по жестяной крыше кузова короткопалой ладонью.
— Хули встал, поехали! — орет он с гневной гримасой — и тут же замолкает, роняет руку, каменеет лицом, будто кто-то дернул за рубильник.
Лежа на спине, Филипп смотрит снизу вверх, как мусорка выпускает туманный клуб выхлопа и медленно катит прочь.
10
Лоб чесался от платка, тугой узел натирал под подбородком. Широкая юбка до пят облепляла лодыжки, диктуя шаг, и Ольга послушно семенила по аллее, чуть сутуля спину, скромно опустив глаза. Стая дворняг трусила следом. Ольга слышала цокот когтей по асфальту, дыхание открытых пастей. Чувствовала густой шерстяной запах, — он комом стоял в горле, ворочался, душил. Ольге хотелось визгом вытолкнуть его прочь, и когда желание становилось невыносимым — она поднимала глаза на мелькающие сквозь листву церковные купола, и ей становилось легче. Образ Нигдеевой, плавающей в сумраке подъезда, — так и не выросшей, с зеленовато-бледным, костлявым лицом, с провалами вместо глаз, — таял, отступал, терял реальность. Вместе с ним таяла паника; крупная дрожь, колотившая Ольгу, когда она выбегала из дома, ушла, и только мелко тряслась где-то в животе тоненькая беззащитная жилка. Купола приближались, и ветки расступались, открывая темнеющий на фоне неба крест.
В церковные ворота Ольга вошла почти спокойно, и даже собачий конвой уже казался больше стыдным, чем страшным. Перекрестившись на купола, она оглянулась — и вспыхнула от ликования: дворняги остались снаружи, и, кажется, даже не собирались караулить. Они постепенно разбредались вдоль улицы, лениво обнюхивая газон и заглядывая в урны. Ольга еще раз благодарно перекрестилась и двинулась через асфальтовое поле к приглашающе распахнутым дверям, за которыми, обещая защиту, дрожали золотые отблески свечей.
Спасение, казалось, было уже совсем близко, когда Ольга встала, будто налетев на стену. Тоскливый ужас разом высосал из нее силы: тело обмякло, мышцы обвисли на костях, будто Ольга превратилась в кусок безжизненной плоти, мертвеца, в последний момент ясно осознавшего, что надежда на спасение была всего лишь самообманом. В глубине души Ольга понимала это с тех пор, как впервые пришла в церковь. Это знание годами разъедало душу и отравляло радость. Чем старательнее Ольга погружалась в ритуалы, тем прочнее становилось тайное, спрятанное от самой себя убеждение: крест и молитва не помогут. Они из другой реальности. Они работают лишь в мире нормальных людей, из которого Ольгу выкинуло давным-давно. Она пыталась затесаться обратно, соблюдая правила игры, в отчаянной надежде, что это оградит ее, — но всегда знала, что это не сработает. Всегда знала.
Нигдеева сидела в середине скамейки, расслабленно вытянув облепленные рваными джинсами ноги. Хмуро подергивала себя за короткие, едва ухватиться, рыжие волосы, словно контрольную писала, — только вместо ручки грызла сигарету. Ветер гонял быстрые прозрачные тени, осыпал горстями изможденных солнечных зайчиков тощую фигуру, потертый кожаный рюкзак, лежащий рядом, початую бутылку воды. Собственная тень Нигдеевой терялась за этой игрой, расплывалась до полной невидимости. Люди шли мимо, скользили взглядами по лавочке и отводили глаза — равнодушно и чуть торопливо, как от пустого, но безотчетно неуютного места. Нигдеева смолила свою сигаретку, а бабки у входа, батюшкина гвардия, готовая броситься на любого нарушителя, даже не пытались сделать ей замечание. Даже не смотрели в ее сторону. А Нигдеева все подергивалась, как сломанная марионетка, все ерошила волосы, вытягивала губы трубочкой — ну точно как когда не могла решить пример.
Ольга обреченно подошла к лавке. Нигдеева недоуменно посмотрела на нее, сквозь нее, недовольно шевельнула рыжими бровями. Ольга села на краешек, прямая, как доска. Послушно сложила руки на коленях, до боли сплела пальцы, чувствуя, как по спине стекает холодная струйка пота. Спросила, глядя перед собой:
— Почему ты преследуешь меня?
— Извините?
Опешив, Ольга повернула голову, посмотрела Янке в глаза — та растерянно моргнула, откидываясь назад, и холодное недоумение на ее физиономии сменилось изумлением, а потом — зловещей, хищной радостью.
— Ты?! — тихо воскликнула она, и Ольгу мгновенно охватила досада. Кем бы ни стала Нигдеева — на лавочке у церкви она поджидала кого-то другого. Ольга могла просто пройти мимо, но вместо этого покорно сунула руку в оскаленную пасть зверя.
Нигдеева тем временем обежала взглядом надвинутый на лоб платок, юбку, под горло застегнутую блузку. Быстро обернулась на церковь, пробормотала под нос: «А!». Этот короткий вердикт, мимолетное «все-с-тобой-понятно» неожиданно взбесило Ольгу настолько, что руки сами сжались в кулаки. Забыв об осторожности, она грубо спросила: