Я не помню, как научилась читать; помню только, что жужжание насекомых и клацанье клешней постепенно перекрыли человеческие голоса. Я говорю «перекрыли», но это было больше похоже на спуск – я спустилась откуда-то сверху, постепенно погружаясь в пучину слов, которые уже не казались твердыми и непреодолимыми, как кованый железный забор, хитиновые панцири мух или ракообразных; они стали пористой тканью с множеством отверстий. Спустившись в этот мир, я повисла на его границе, пока еще неустойчиво, и начала жадно вглядываться в происходящее внизу.
С каждым днем я погружалась глубже. Книги, которые я еще не прочитала, ревниво гудели на полках; гудение перерастало в рев, бряцали ручки застекленных шкафов-витрин, но я не обращала внимания, заставляя себя опускаться все ниже к месту, которое казалось мне домом гораздо больше, чем дом, в котором я жила. Заставляя себя преодолевать на этом пути тривиальные, но никак неподдающиеся мне препятствия вроде ограничений, продиктованных моей физиологией. Порой я выходила из отцовского кабинета с песком далеких берегов под ногтями или застрявшим в волосах шершавым голубым листком невиданного дерева. Украдкой заглянув в мутное глубоководье старого зеркала в коридоре, я видела в своих зрачках странные отражения: степенные воздухоплавательные аппараты с плетеными корзинами с командой заводных механических осьминогов; крыша церкви вместо тростника была устлана перьями; длинная извилистая цепочка оборванцев с ввалившимися щеками тащила из темных глубин каменоломни тележки, нагруженные фонографами, утонувшими в иле.
Конец этой идиллии положили моя слабость и жадность. В детстве я все время была голодной. Меня не морили голодом намеренно – это не входило в число жестокостей, практиковавшихся моим отцом, – но в доме, где все подчинялось строгому распорядку, раздобыть даже кусок хлеба, прежде чем часы в отцовском кабинете не пробьют время обеда или ужина, было невозможно. Однако желудок мой жил не по часам, и от голода я сходила с ума. Иногда я отваживалась чуть-чуть перевести часы вперед. Иногда за обедом прятала в переднике бисквит или кусочек сыра, чтобы погрызть их во время чтения, но сила воли неизменно подводила меня, и я съедала их почти сразу после основной трапезы, и вскоре снова начинала изнывать от голода. Бывало, я жевала ленточку от шляпы, и это ненадолго приносило облегчение, но я делала это на свой страх и риск, ведь если бы отец увидел, что концы тесемок намокли и обтрепались, наказания было бы не избежать.
И вот, пока часы тикали, косая полоска солнечного света перемещалась по полу, левая половина раскрытой книги, лежавшей на коленях, становилась тяжелее, а правая – легче, а моя душа приоткрывала дверцу в другой мир, удерживаемая в этом мире лишь постыдными желудочными спазмами, я взяла в привычку есть книги.
Разумеется, «есть» – это преувеличение. Я не ела их целиком, а отрывала уголки страниц, рассасывала и жевала бумагу, пока та не растворялась у меня во рту, а потом глотала. Но это было похоже на еду и успокаивало голодный желудок, поэтому я стала прибегать к этому методу все чаще и чаще и даже стащила из кабинета одну особенно вкусную книгу и спрятала ее в сарае, чтобы было чем порадовать себя, когда меня в очередной раз там запрут. Я прогрызалась сквозь отцовский шкаф, откусывая целые куски от его библиотеки (наверное, я и по сей день в какой-то мере состою из этих книг), и научилась различать книги на вкус. К примеру, я обнаружила, что грубая желтая бумага дешевых изданий и журналов мне совсем не нравится: во рту она быстро превращалась в бумажную кашу, клейкую и зернистую. Некоторые книги с иллюстрациями были напечатаны на плотной белой глянцевой бумаге, покрытой слоем каолина – она противно скрипела на зубах и впивалась в десны, оставляя порезы. Самая вкусная бумага при разжевывании превращалась в плотный комок, который долго не рассасывался и был похож на хлеб.
Надеюсь, вы простите мне следующее небольшое отступление, вызванное моей педантичностью. Компульсивное расстройство, при котором пациент употребляет в пищу бумагу, носит то же название, что и единица измерения шрифтов – пика (с ударением на последний слог; от лат. pica, сорока); механизм у заболевания тот же, что заставляет людей употреблять в пищу другие малосъедобные вещи – землю, мел, лед; оно относится к расстройствам пищевого поведения. То, что слово пика одновременно означает болезнь и размер шрифта, весьма показательно в моем случае, так как отражает ненормальность моих отношений с печатным словом. Моя любовь к книгам была не духовной, а плотской. И хотя я тогда об этом не догадывалась, своим поведением я тренировалась контактировать с мертвыми, для которых печатное слово всегда было самым надежным методом передачи информации.
Но некоторые психиатры, вероятно, предположили бы, что таким образом я воплощала свое подспудное желание укусить отца.
Как бы то ни было, настал час, который я предвидела. Когда из отцовского кабинета раздался рев, я отложила вышивку (вышивала я для отвода глаз, никогда не продвигалась дальше одного-двух крестиков), встала, вышла через дверь черного хода, отодвинула отставшую гниющую деревянную решетку (снова крестики) и заползла под заднее крыльцо, в пространство под домом с грязным земляным полом. Ступени над головой скрипели под поступью великанов. Похолодало и стемнело. Колокольчик возвестил о начале ужина. Мой желудок послушно заурчал. Я осознала всю бессмысленность своего положения: отец даже не искал меня. Он знал, что рано или поздно я приду.
Я вышла и была побита; меня отругали и заперли в сарае. С тех пор отцовский кабинет всегда оставался заперт. Ключ он носил на шее на шнурке. Лишь через много лет мне пришло в голову, что можно записаться в Чизхиллскую публичную библиотеку – так крепко сидела в моей голове вбитая отцом мысль о том, что нельзя ближе чем на шаг подходить к людям с более низким социальным статусом. Итак, в моем распоряжении осталась только одна книга, та, что я спрятала в сарае: погрызенный экземпляр «Моби Дика». Не так уж плохо, на самом деле.
Полагаю, отец решил, что я сгрызла его библиотеку, движимая злобой: едва ли ему могло прийти в голову, что я сама, без посторонней помощи, научилась читать. Впрочем, мой случай действительно не вписывался ни в какие рамки.
После того как отец отрезал мне доступ в свой кабинет, я перешла от чтения к письму. Я и прежде упражнялась в письменной речи: стоило мне выучить буквы, как я принялась складывать из них страшные проклятия и царапать их на камнях и заборах вокруг нашей территории, рассчитывая напугать суеверных соседских детей. Затем я утащила домашний бухгалтерский гроссбух и стала оттачивать свои таланты в нем, сочиняя убогие рассказики о похищении юных дев злоумышленниками. Юные девы в них бросали вызов своим похитителям, осыпая тех жуткой бранью; цветистые ругательства составляли большую часть повествования. Из этих примеров становится ясно, что письменная речь выполняла в моей жизни роль протеза; на письме мне не было равных в красноречии, оно же помогало реализовать мои детские фантазии о всевластии, которого из-за своего дефекта я была лишена.
Но постепенно мои записи превратились в нечто большее, а бухгалтерский гроссбух, исписанный едва ли на четверть, стал моим утешением и отрадой. Я надежно спрятала его в сарае и изливала на его страницы мысли, которые не могла облечь в слова – как незначительные, так и важные. Я писала о своих домашних обязанностях и о своих кроликах, записывала фрагменты рассказов; писала, чтобы потом перечитать написанное. Вместе с тем, моя письменная речь совсем не напоминала речь маленькой девочки. Мой лексикон был громоздким, синтаксис – многоярусным. Я изъяснялась языком, бывшем в обиходе за много десятилетий и веков до моего рождения. Это был книжный язык, фразы, вычитанные мной когда-то в отцовских фолиантах, которые я воспроизводила почти без изменений. Хотя я описывала ими будничные тревоги и участников своей маленькой жизни, они принадлежали не мне. На них стояла печать иного изготовителя, но какого именно, для меня оставалось загадкой. Они принадлежали другим людям и другим временам. В своих сочинениях я не обращалась к будущим читателям, не мечтала о славе. Я взывала к миру книг, обожаемому мной и утраченному. Жужжание мух, доносившееся из шкафов в отцовской библиотеке, стало громче и отчетливее прежнего, но теперь этот гул поднимался со страниц исписанного мной гроссбуха, полностью заглушая мой собственный голос, звучавший еле слышно. Другой мир, куда я так жаждала попасть, теперь существовал внутри меня. Чтобы очутиться в нем, мне всего лишь надо было вывернуться наизнанку.
Но этому я научилась не сразу. Понадобилось несколько лет. Я стала изъясняться свободно, но только на бумаге.
В то время мне казалось невозможным повторить вслух то, что так легко изливалось на страницы. Обычные дети, полагаю, начинают произносить отдельные слова, затем связывать их в предложения, а предложения – в рассказы, и лишь потом не без труда научаются укладывать свои мысли, этот летучий, легко испаряющийся материал, в некий связный и складный письменный отчет. Для них это сродни умению сложить парашют. У меня же все вышло ровно наоборот. Парашют достался мне уже сложенным, и понадобилось много лет, чтобы расправить его и подставить ветру.
Но до чего же изысканны были эти складки! Постепенно недовольство отсутствием голоса – отсутствием «я» – уступило изумлению и восторгу. Ведь что такое «я»? Куриная косточка, застрявшая в горле. На письме я могла стать кем угодно. Слова не застревали в горле, так как горло в процессе письма не участвовало; я не ощущала никакой скованности, а чувствовала лишь безграничность возможностей, смысловых оттенков, ясности, разреженности, света, пространства и свободы; одним словом, безграничную радость.
Я с упоением изобретала себе фальшивое «я». Писала о себе в третьем лице, описывая свою жизнь как житие святой; рассказывала о жизни, которой не жила на самом деле, но та казалась более реальной, чем моя. Вскоре я исписала весь гроссбух и в поисках бумаги в ящике материнского стола наткнулась на маленький конверт с негашеными марками. Вдохновившись находкой, я начала писать непристойные письма редактору нашей местной газеты сперва от имени вымышленных персонажей, а затем – и реальных людей [2], заслуживших мою неприязнь по тем или иным причинам. Это вызвало в Чизхилле небольшой переполох. Впрочем, он вскоре утих. Меня, само собой, никто не заподозрил: ведь по официальной версии я не умела ни читать, ни писать. Кроме того, я изъяснялась так, что представить, будто эти письма написаны ребенком, было невозможно. Подозрение скорее пало бы на человека преклонных лет, использовавшего звучные архаизмы минувшего века.
Однажды я раздобыла писчей бумаги и с чрезвычайным тщанием сочинила письмо следующего или весьма похожего содержания:
Харвуду Джойнсу, эсквайру
Многоуважаемый сэр,
Пишу выразить превеликую благодарность за ваш отзыв об использовании нашего прибора, гальвано-магнетического-как-бишь-его. Вы выявили у данного прибора недостатки, которые не заметила даже группа специально обученных гальванистов, работающая под моим началом, и предложенные вами рекомендации по их исправлению демонстрируют вашу высочайшую техническую подкованность. Ваш талант прозябает в этом вашем – как его – Чизхилле? Этим письмом я хотел бы пригласить вас на свою фабрику, чтобы вы обучили моих рабочих своим методам. Окажете ли вы мне такую услугу, Харвуд? Я называю вас по имени, так как уже вижу вас своим другом. Великие умы должны держаться вместе. Не сомневаюсь, в будущем нас ждет плодотворное сотрудничество. Я готов взять на себя все транспортные расходы и компенсировать их, когда вы прибудете на место, так что не колеблясь приезжайте, как только сможете; нет нужды сообщать о своем приезде заранее. Лишние церемонии нам ни к чему.
С глубочайшим уважением и признательностью,
Ваш брат в научных изысканиях
Сэмюэль Б. Алдердаш
Владелец фабрики по производству гальвано-магнетических штуковин
Я сложила письмо, вложила его в конверт, запечатала и наклеила гашеную марку, предварительно отклеенную под паром с другого письма, которое я достала из мусорного бака. Чтобы скрыть несовершенство подделки – мне пришлось аккуратно подделать пунктир на марке подрисованными чернильными пятнышками, – я смяла, запачкала и надорвала уголок письма, как будто его повредили при перевозке. Затем подсунула конверт под стопку свежей почты, поджидавшей отца на столике в коридоре; всего через пару минут он забрал всю охапку и удалился в свой кабинет.
Сердце неприятно трепыхнулось, забившись быстрее напольных часов.
Вскоре отец вышел из кабинета и встал посреди коридора, глядя мимо меня. Его руки были опущены, глаза расширились и увлажнились, розовые карманцы нижних век вывернулись наружу. Я поняла, что никогда прежде не видела его счастливым; смотреть на это было невыносимо, но зная, что его ждет впереди, я успокоилась.
Обменявшись парой слов с матерью, он закрылся в кабинете. Мать молча собрала его саквояж. Колокольчик прозвонил к ужину, и отец попросил, чтобы еду принесли ему в кабинет на подносе. Я ужинала с матерью наедине в несвойственном мне приподнятом настроении. Ранним утром следующего дня отец уехал. Из окна своей комнаты я смотрела, как он укладывает портфель на колени, и повозка резко трогается с места.
Вечером того же дня он вернулся домой и убил мою мать.
Письма мертвым писателям, № 1
В апреле 1919 года, за семь месяцев до своей смерти директриса Джойнс написала первое из серии писем мертвым писателям. Нам известна точная дата, так как впоследствии письмо вернули по обратному адресу в конверте с пометкой «доставить невозможно» и штемпелем с датой. Из слов директрисы (см. письмо № 2) становится ясно, что когда она писала первое письмо, то не подозревала, что адресат скончался. Однако узнав об этом, не стала прекращать свою практику, так как видела в ней большую пользу. Таким образом, переписка с первым адресатом и другими умершими писателями продолжалась до самой смерти директрисы Джойнс. Увы, датировать последующие письма можно лишь приблизительно, так как в нашем распоряжении только копии, на которых не проставлены даты. Утерянные оригиналы предположительно до сих пор остаются в недрах почтовых отделений. Однако из имеющихся у нас материалов можно сделать вывод, что со временем письма участились и стали для директрисы Джойнс чем-то вроде дневника или хроники, которую она вела почти ежедневно. Таким образом Письма мертвым писателям являются бесценным источником, проливающим свет как на таинственные происшествия в Специальной школе в период, предшествующий кончине Джойнс, так и на картину ее стремительно ухудшающегося физического и психического здоровья. В письме № 11 она сама отмечает, что в предыдущем письме (№ 10) обращалась к вымышленному персонажу, хотя следующие подобные осечки уже не комментирует.
Подобно «Последнему донесению» и другим материалам, собранным здесь с единственной целью – приблизить книжное время к реальному, – Письма мертвым писателям приводятся в книге вперемешку с другими источниками, но читателям следует иметь в виду, что по времени они не совпадают с «Последним донесением», а предшествуют ему и подводят нас к его началу.
На всякий случай добавлю, что никто из адресатов Сибиллы Джойнс ни разу ей не ответил. – Ред.
Дорогой мистер Мелвилл, Вряд ли вы обо мне слышали, ибо деяния мои в глазах большого мира невелики. Тем не менее, мне принадлежат открытия, способные заинтересовать любого человека, наделенного воображением – а уж вы, мистер Мелвилл, его, безусловно, не лишены. Прочитав о капитане Ахаве, поклявшемся «разить через картонную маску» – а все видимые предметы, по его мнению, являются картонными масками, – я сразу поняла, что имею дело с человеком, от чьего зоркого взгляда не ускользнули трещины в Стене, и задумалась, какие ветра прилетали к вам сквозь эти трещины.
Мистер Мелвилл, я отыскала не трещину в этой стене, а дверь в ней.
Надеюсь, что этим я привлекла ваше внимание; теперь же позвольте рассказать немного о себе.
Я женщина отнюдь уже не юная, большого роста и худощавого сложения, с высоким лбом. Я одеваюсь строго и в выборе платья руководствуюсь научными принципами (главным образом, акустикой), а не модой; легкомыслие мне чуждо. Родилась я в маленьком городке Чизхилл в Массачусетсе, росла одинокой и неприкаянной, так как заикалась и страдала крайней застенчивостью. Родители не сопереживали моему недостатку, а всеми силами пытались его устранить – точнее, пытался отец, применяя для этого всевозможные карательные методы. Об эффективности его усилий можете догадаться сами. Лишь мои кролики…