Саша что-то пробормотала и ящеркой моментально скользнула на заднее сиденье, где укуталась в его, Павлика, куртку и мгновенно заснула. Ее усыпило что-то намного большее, чем туман и усталость, вместе взятые.
Проснулась Саша от неприятного влажного холода – видимо, туман все же как-то проникал в машину, несмотря на закрытые окна – а еще от того, что ей было тяжело дышать, будто сверху навалился кто-то неподъемно огромный и душный, как мертвое лесное животное.
Действительно, навалился: Саша, так и не раскрывая зажмуренных глаз, ощутила, что с нее достаточно ловко стаскивают джинсы, торопливо, по-звериному, пыхтя ей в ощетинившийся ужасом затылок. Кое-как повернув голову, она вдруг почувствовала у себя во рту чужой язык – прохладный, невыносимо твердый и напряженный, по-змеиному узкий, он торопливо ощупывал, как цыган породистых лошадей, Сашины сведенные судорогой паники зубы. Как же так, подумала Саша, что же это такое, как же ты можешь так, как ты смеешь – но сказать вслух ничего не получилось, ее лицо тут же оказалось снова вдавленным в кожистый скрипучий мрак сиденья.
Сверху переваливалось, давило и выжимало Сашу из ее тихой птичьей жизни что-то чудовищное и недопустимое: предательство, обман, ложь и унижение. В поисках воздуха Саша извернулась, разжала рот, в который снова с готовностью впился тонкий, узкий твердый язык, и опустила высвободившуюся руку вниз, под сиденье, где в такт немыслимым вибрациям лжи и унижения громоздилось ее каменное воинство. Зажав в ладони тот самый ржаной наконечник невидимого копья, Саша изо всех сил, с размаху, припечатала им наугад и наотмашь что-то податливое и крепкое, как черепаший панцирь.
Это висок, с неприятным для себя ликованием поняла она, когда чудовищное и недопустимое вдруг перестало вжимать ее в сиденье и моментально стало весить в два раза больше. Чтобы освободиться, она еще несколько раз ударила камнем в то же самое место – и от каждого удара навалившийся ужас становился все тяжелее, пока не вплыл целой флотилией ясности и окончательности в свой финальный, прощальный вес – и от этого перестал быть ужасом, превратившись в неясную, размытую черную тяжесть кожаного тряпья.
Саша ничего не чувствовала, разве что отметила, каким простым и обыденным делом это оказалось: поднимать и опускать на голову человека тяжелый камень. Словно она уже делала что-то подобное в одной из прошлых жизней, словно все происходящее ранее как будто вело ее невидимой заботливой рукой к этому мгновению триумфа. Остановиться было трудно, но в какой-то момент – на седьмой, семнадцатый взмах гулкой и скрипучей, как тетива, руки – она обнаружила, что уже не может дышать под обвалившимся на нее тягучим, смертным весом невыразимого, скользнула гудящей кистью вдоль двери, нажала на рычаг – дверь распахнулась со звуком выстрела, и Саша, помогая себе бедрами и плечами, новорожденной крылатой гусеницей выползла, вывалилась из смрадного кокона жути на мягкий, влажный и слоистый лесной мох.
Было светло, туман почти рассеялся. Рассветная тишь уже слегка расслаивалась, нарезалась на ровные сияющие полосы робким птичьим перезвоном. Саша растерла руками уши, вздрогнула от попавшего в глаза солнечного всполоха и тут же деловито отползла от машины еще дальше: на всякий случай. Болела рука. Сквозь деревья машина переливалась в низких оранжевых лучах рассветного лесного солнца, как огненный диско-шар лживой нетанцевальной формы.
Саша помнила все повороты: два правых, один левый, один правый, только наоборот, повороты наоборот, навыворот. Посмотрела с тоской на машину: там были ее рюкзак и телефон. Потом по дороге выйти на трассу, нормально, подберут. Объяснит как-нибудь, все потом объяснит.
Встала, натягивая и застегивая сползшие джинсы, выдохнула облачко рассветного пара и побрела к машине.
– Саша! – окрикнул, налетел на нее откуда-то сбоку, и она от ужаса тут же свалилась в мох и листья: ноги стали кукольно-ватными, как во сне. – Саша, ты что, ты куда уходила, что с тобой, Саша!
Павлик тормошил Сашу, тряс за плечи, обнимал, кутал в куртку: что же ты, куда же ты пошла, я вышел буквально на несколько минут проветриться, вот собрал тебе черники горсть, смотри, там такое черничное поле, закачаешься, я хотел тебе показать, ну вот куртку накинул, я думал, что тебе там жарко, в машине, а ты замерзла там, да? Замерзла? (Саша дробно-дробно, как на барабанном мастер-классе, стучала зубами)
– Так, – вдруг понял он, осознав, что Саша, вопреки обыкновению, не плачет, но смотрит на него цепким, утопающим взглядом неясной еще, плавающей, зыбкой категории (ни одно живое существо еще не смотрело на Павлика подобным образом).
– А там в машине, – жалобно спросила Саша, – там не ты? Там разве не ты?
Из машины вдруг зазвенели тоненькие переливы будильника: прошло полтора часа.
Павлик поднял брови и побежал в сторону машины.
Вернулся он через пять минут очень задумчивый.
– Как так вышло? – спросил он очень спокойным голосом.
Саша пожала плечами. Ей снова невыносимо захотелось спать.
– Я думала, это ты, – будто пытаясь оправдаться, пробормотала она.
Павлик закурил, но после двух затяжек торопливо потушил сигарету о дерево.
– Значит, так, – сказал он. – Это достаточно глухое место, нас тут никто не видел, и я, когда ходил, тоже никого не видел. Это, может, вообще какой-то уголовник был, из тюрьмы убежал. Не думай даже об этом. Сейчас быстренько справимся и поедем. Все нормально будет.
Крови в машине почти не обнаружилось: Сашин камень оказался на редкость удачным и даже в какой-то степени гуманным для безоговорочно всех участников предприятия орудием. Саша и Павлик быстро, за каких-то минут сорок, выкопали неглубокую длинную канавку саперной лопаткой (была в машине) и ломиком (тоже был, Павлик не без колебаний вручил ломик Саше, и она, тоже немного поколебавшись, уверенно ткнула им в рассветный лесной покров), после чего, взявшись за деревенеющие уже ноги, оттащили, уложили и деловито присыпали, впоследствии еще один медлительный, кропотливый час потратив на тщательное, молчаливое уничтожение предательской лесной дорожки, ведущей аккурат к ямке: не сговариваясь, таскали из бурелома охапки душистых сосновых игл и прошлогодних листьев, щедро посыпали поверх, будто специями, там же разбросали-разложили камни (Саша вдруг поняла, что они ей больше не понадобятся: больше нет никакой угрозы, противник повержен).
Лес окончательно проснулся: все шумело и щебетало, звенели насекомые, вдали шумело водопадом шоссе.
– Ну, теперь поехали, – сказал Павлик, – быстро справились.
Саша впрыгнула на отчаянно уехавшее вперед, как шальной конь, пассажирское кресло (видимо, Павлик подвинул, чтобы ей было удобнее спать), еще раз брезгливо обтерла зашершавленные от леса руки влажной салфеточкой «вечерняя фиалка» и принялась вертеть ручки радиоприемника, щелкая пальцами и цокая языком: не то, не то, плохая песня, плохая, не та.
– Два направо? – спросил Павлик.
– Да, теперь только два налево, – бросила Саша с той же интонаций хлопотливого кудахтанья. – И тут не то, и тут не та, а тут ловится плохо, что же у тебя за антенна такая! Что же за связь тут такая!
Радио прокашлялось, как астматик, и красиво залилось, будто тошнотой, мажорной, но надсадной, поп-песней с драматично звякающими гитарами и сбивчивым, задыхающимся вокалом, выплевывающим строчки практически без пауз.
– О, вот это хорошая песня, – обрадовалась Саша. – Я даже ее текст знаю. Вот каких песен ты тексты помнишь наизусть? А? Coming out of my cage, ла-ла-ла doing just fine, ла-ла-ла, ла-ла-ла, because I want it all, it started out with a kiss, how did it end up like this, it was only a kiss, it was only a kiss!
– Я наизусть только какую-то дрянь из детства помню. Группу «Агата Кристи». Будем опиум курить, такое, – ответил Павлик.
– Ты, Павел, другое поколение, – сказала Саша, – Не те ты песни наизусть помнишь. И это уже не изменить.
– Да ничего уже не изменить, – задумчиво сказал Павлик. Они выехали на шоссе, до города оставалось всего-то двести километров, все вокруг цвело и просыпалось, мимо весело проносились развесистые, как покрывала, плодородные поля будущего. Спать больше не хотелось, вообще во всем была удивительная, облегчающая и спортивная бодрость.
Припарковался около Сашиного дома, провел ее до самой двери, и только там, в звенящих сводах зеленостенного подъезда, Саша осмелилась спросить:
– А как ты думаешь, кто это был? В смысле – кого я убила?
– Это был он, – ответил Павлик. – Это ты его убила. И ты больше никогда не будешь плакать, и никто тебя больше никогда не будет обижать и превращать в этот воющий комок паники, и ты никогда больше не будешь просыпаться в кошмар. В нормальную жизнь будешь просыпаться. И с тобой теперь все будет хорошо. Ты в порядке. И моя миссия, кажется, выполнена – поэтому я возьму небольшой перерывчик, хорошо?
– Хорошо, – улыбнулась Саша. – Спасибо. Ты молодец. Ты клевый.
И, вдруг схватив его распухшей, отяжелевшей рукой за затылок, поцеловала его первый раз в жизни. У него был холодный и узкий язык, и он неторопливо ощупывал этим языком ее зубы, как цыган осматривает породистых лошадей.
Лодочка
Где-то через полгода после того, как они купили новый дом, наконец-то приехал Володя. Приехал показать им свою Лидочку.
Они не виделись пять лет, но приехать он решился лишь для триумфального показа Лидочки: эхо тектонически мерцающих на задворках памяти давних студенческих посиделок, когда кто-нибудь тащил с собой непременную неприметную Анечку («Это та самая Анечка, ребята!»), спичечную трепещущую Машеньку (а дали гитару – и ничего, заперебирала что-то ловко-ловко обкусанными пальцами, как паучок), лошадиной выси Оксану («О, та самая Оксана» – а про нее раньше никто ни-ни, ни словом!). Недели три писал: нашел, встретил, вырвала сердце как клещами, вцепилась, улыбнулась и рванула резко и точно, как хирург – теперь ходит с зияющей, как роза ветров, грудной клеткой и ребрами вразлет, а королева грез Лидочка облизывает чугунный леденец его сердца, хохочет и хочет, в Барселону на майские хочет, в Берлин в апреле хочет тоже, в театр и учиться на сноуборде еще как хочет, и даже сплавляться на байдарках по крошечной речке Пустке тоже хочет.
И это так прекрасно – снова чего-то хотеть.
У Володи раньше была семья: жена Катя Жук и две дочери с именами Ева (тогда это было очень популярное имя; они с Катей долго не могли решить, как назвать вторую – так отчаянно нравилось им звонкое, точное имя первой – поэтому решили, что и вторая будет Евой, всегда можно как-то разобраться, тем более что дочери не близнецы, четыре года разницы). Когда появилась Лидочка, Володя набил лыжную сумку случайной одеждой (потом жаловался в письмах: в полыхающем любовном чаду, словно заколдовавшем мир простых домашних вещей, захватил пару мерцающих в вечерней тьме прощальных шкафов платьишек Евочки, не Евушки, а возвращать не понимает как) – и ушел прямо так, как был, в офисном костюме, гладкой черной жилетке.
Понять и простить Володю было сложно, но необходимо: он был друг, а друзей необходимо принимать со всеми их разрушительными решениями касательно собственной жизни, а также жизни раздавленными этими решениями других друзей. Недели три Володя все писал им про Лидочку, а потом вдруг сообщил: приедем 14-го, вы же давно звали в гости нас всех, вот приеду покажу вам звезду моего заката, огонь моих тлеющих углей, пять шагов моего распадающегося, распухшего языка к той самой финальной фразе.
Звали-то они, конечно, всю семью – у самих двое детей, мальчик-девочка, и смешной приютский пес Вадик, весь будто из грязных щеток составленный; каким образом их вежливые эпистолярные райские кущи с играющей на заднем дворе крепкой четверкой разлученных океанами и материками малышей – древесные феи, купание в синем надувном бассейне, который с притворным гневом рвется прокусить растрепанный пес Вадик, – каким немыслимым образом это прекратилось в обещание Лидочки и визит счастья?
Конец ознакомительного фрагмента.