Тихо шепча, молился темный крестьянин из-под Каменец-Подольска, сержант хозяйственного взвода Губаревич, благодарил Бога: не допустил, чтобы ему, Михасю Губаревичу, пришлось взять грех на душу и расстрелять Матюхина.
Опустив пистолет, глядел на распростертое тело и содрогался от ненависти за тот плевок в лицо майор Прокус, метивший на повышение, исправный слуга. Он дождется повышения, но впереди будет пятьдесят третий год — что принесет он и полковнику, и Прокусу, и другим прокусам, они пока и вообразить не могли.
Смотрел, заставляя себя не опускать глаза и запомнить, вежливый, тихий Этинген, уже охлестнутый взглядами стукачей, уже загодя приговоренный — пока лишь к пятнадцати суткам в освободившейся после Матюхина яме, а после — к недалекому времени разгрома космополитов, когда ему и миллионам соплеменников кричали слово «жид» не только полуграмотные матюхины. И не столько они.
Стоял, унимая дрожь, и я — смотрел на первую увиденную мною смерть, на первый настоящий и столь страшный произвол… Я — я тоже что знал в жизни наперед, как она станет меня казнить… А если бы знал — разве под силу мне было изменить ее, сделать такою, какой хотел. Да и знал ли я, какой жизни я хотел для себя…
Строй распустили, наконец, и батальон отказался от завтрака, весь как один. Даже те, кто не прочь был перекусить после спектакля, — не насмелились.
И лишь Прокус — видел я, — проводив полковника и трибунальцев с отоспавшимся (на казни он присутствовать не пожелал) прокурором, направился к офицерской столовой под навесом. Я представил, как он будет ломать хлеб этими своими руками, — тогда вот меня и вырвало наконец, вырвало жестоко, наизворот.
1968 г.
Вольный Тимерган
В мае сорок третьего я стал инструктором нашего сельского райкома комсомола. Теперь-то понимаю, что для этого поста вовсе не годился, хотя бы по возрасту: мне только что минуло шестнадцать. Но я, как выражаются аппаратчики, зарекомендовал себя на практической работе секретаря школьного комитета, положение же с кадрами было трудное, и меня взяли да и назначили. У меня хватило ума сдать вместе с ребятами за девятый класс, договориться в школе на будущее, на выпускные экзамены — если к тому времени не уйду в армию, — и я ретиво принялся за дела.
Начальство наше, Никита, а в обиходе Кеша, по случаю моего выдвижения вовсе не испытывало радости: уж больно у меня был несолидный вид, как я и сам догадывался.
Внешние данные я старался исправить всеми доступными средствами: обнаружив или, скорее, придумав едва заметную близорукость, купил на базаре-толкучке (там тьма всякого продавалась) очки с малыми диоптриями, красивые и солидные; в доме инвалидов Отечественной войны выменял отцовский, мне оставленный, когда отец ушел воевать, пиджак на линялую гимнастерку с ремнем, к огорчению, брезентовым, красноармейским. Я старался ходить неторопливо, говорить сдержанно, употреблять казенные слова и не пускать петуха. И еще я соображал, в кого бы срочно влюбиться, однако с влюбленностью что-то не получалось: наверное, от моей робости, от неумения подступиться к взрослым девчатам, бывшие же мои одноклассницы для этой цели не годились, они оставались школьницами, а я заделался районным начальством. Позже я намертво втюрился в десятиклассницу Натку, но это произошло вовсе независимо от моего желания и планов.
Недели три я входил в курс: изучал формы отчетности, помогал составлять всякую райкомовскую статистику, читал протоколы бюро и первичных организаций, время от времени по собственной инициативе или по указанию Кеши Горбунова посещал комсоргов, непременно выискивая в их работе кучу недостатков, истинных или мнимых, — мне казалось, что именно в этом и заключается суть инструкторской деятельности, а также источник моего авторитета. В деревню покуда не посылали — я как бы проходил стажировку под непосредственным надзором Кеши, и я тому радовался, поскольку вырос хоть в районном, а все-таки городке и о сельских делах и заботах представление имел отдаленное.
В общем, пока все шло благополучно, я был собою вполне доволен, и Кеша Горбунов, кажется, отрешился от нездорового скепсиса по отношению ко мне.
Второй секретарь у нас — на диво всем, в войну-то! — ушла в декрет, попросту говоря, собиралась рожать; заведующую учетом от прямых обязанностей не отрывали, бумажек ей хватало по завязку, а больше нам штатных работников не полагалось.
Кеша восседал за столом, заваленным для пущей важности кипами старых газет и папками, он курил папиросу, вдвинув ее в солдатский, наборный из пуговиц мундштук, и даже предложил потянуть мне, видимо, подчеркивая особую важность момента: Кеша ни перед кем не раскрывал подаренный инвалидом фронтовой, из алюминия портсигар с «Беломором» из райкомовского закрытого распределителя. Горбунов был на четыре года старше меня и представлялся мне личностью крупного масштаба — не сам по себе, а по занимаемой должности. Он одевался, конечно, в гимнастерку, и не такую задрипанную, как у меня, а суконную, черную, с накладными карманами: Кеша подражал, как и прочие районные работники, первому секретарю парткома Чурмантаеву, а тот, в свою очередь, первому обкома, а вообще-то все, от мала до велика, заимствовали моду от Генерального, нашего вождя и учителя. И еще Горбунов имел хромовые сапоги и комиссарский ремень со звездою на пряжке. И — на зависть прочим комсомолятам — носил наган образца 1895 года в брезентовой кобуре. Кеша был строен, белобрыс, розовощеки — одноглаз, по каковой причине списан с военного учета. Физический недостаток не мешал ему, однако, пользоваться успехом среди женской части населения района, Кеша это ценил и следил за внешностью, то и дело расчесывал чубчик гребешком, старательно продувая его и пряча в нагрудный карман, там у него хранилось и девчачье зеркальце, я видел ненароком, как он охорашивается. Он был самоуверен и красноречив — тем особым красноречием на звуках, каким отличались тогда — и только ли тогда? — комсомольские работники, способные в любую минуту толкнуть речь о чем хочешь. Этой наукой уже владел — еще со школы — и я.
— Садись, — велел Горбунов, хотя приглашения не требовалось, и задвинул ящик стола, где не водилось ничего ценного, кроме пачки «Беломора» и старых директив. — Важный разговор.
Он помедлил, повернул ключ, запирая свой ящик, а затем покосился на дверь. Кому понадобилось бы нас подслушивать, а тем более врываться и очищать письменный стол — ума не приложу. И через дощатую переборку в коридор проникало каждое слово.
— Значит, так, — сказал Горбунов Кеша. — Послезавтра по радио и в печати будет важнейшее постановление партии и правительства.
— Угу, — подтвердил я непочтительно. — Выпуск военного займа. Все говорят.
— Не займа, а заёма, — поправил Горбунов и спохватился, что до времени выдал государственную тайну, известную всему базару. — Какое будет постановление — завтра скажут на совещании актива. Узком совещании, — подчеркнул он значительно. — На, держи.
Он говорил так, что было совершенно ясно: уж он-то, первый секретарь, отлично знает о теме предстоящего постановления.
Быть может — глупо подумал я, — именно потому, что совещание будет узким, и бумажка-оповещение была узкой, отпечатанной через один интервал на желтой бумаге, по истертой копирке, и там значилась вписанная от руки моя фамилия с двумя, не как-нибудь, инициалами — товарища Барташова И. К. обязывали явиться на совещание партийно-комсомольского и советско-хозяйственного актива, и я, понятно, возгордился тем, что причислен к когорте.
— Гляди, никому ни гугу, сам понимаешь, время военное, партия и правительство требуют от нас повышенной бдительности в условиях борьбы против озверелого врага, — наставлял Кеша, и я не чувствовал в словах его фальши, не испытывал неловкости, хотя изречены были эти слова не с трибуны, а тут, с глазу на глаз. Я только еще больше проникся пониманием оказанных мне чести и доверия и даже маме не похвастался, куда и зачем иду завтра, да мама и не оценила бы, пожалуй: она работала в школе и, думалось мне теперь, мало смыслила в наших государственных делах.
Я одолжил у соседей стоптанные сапоги, чтобы предстать в ряду актива подобным каждому из них. Я долго мазал сапоги тавотом, зеленоватым и жирным, пришивал подворотничок к гимнастерке, утюжил ее и затягивал армейским ремнем, и очки у меня были, как у большого, и я старательно пыжился, входя в приемную райкомпарта — так называли в подражание старым временам, а нас именовали райкомолом.
— Заходите, товарищи, — то ли приглашала, то ли поторапливала, показывая власть, секретарша Сания, коричневоглазая и с волосами цвета соломы, говорили, что красится перекисью водорода, чего у нас не делали другие женщины. Сания была резкая, сердитая, ее побаивались и обращались, как она требовала: Александра Федоровна, хотя на самом деле она была Сания Фикрятовна, да и по годам, пожалуй, еще не заслужила права на отчество.
Первый, или, иначе, Хозяин, почти бегал у письменного стола, возле окон, загодя распахнутых. В отличие от Сании Наиль Курбангалиевич Чурмантаев не позволял перекраивать свое имя на русский манер и вообще всячески подчеркивал татарское происхождение. Он был невысокий, непривычно для татар кучерявый, но по-татарски смуглый лицом и по-татарски же подвижный, взрывчатый порой до бешенства. На гимнастерке сверкал орден Ленина, полученный недавно за перевыполнение хлебозаготовок и сдачи зерна в Фонд обороны. К ордену Чурмантаев еще не привык, то и дело трогал его, как бы поправлял безо всякой необходимости.
— Все? — кинул Чурмантаев, никого не спрашивая определенно, и каждый подтвердил, что все, тогда Первый велел, как вчера мне Кеша Горбунов, что подражал и в мелочах Хозяину: — Садитесь, ипташляр.
Разместились: члены бюро вдоль зеленого стола, прочие по стенкам. Я забился в уголок и содрогнулся от сладости: впервые присутствовал на таком ответственном, узком совещании.
По-русски Чурмантаев — я его слышал с трибун — говорил отлично и все-таки, стараясь завоевать дополнительный авторитет, сознательно подпускал родные слова, акцент, малость прикидывался, когда надо, этаким простачком… Впрочем, это я понял много позже, а тогда Чурмантаев был для меня образцом, я и сам, того и гляди, мог заговорить с татарским акцентом.
— Вот, бит, какое дело, — сказал Чурмантаев и умолк, чтобы все прониклись. «Бит» — это у татар такое присловье, вроде как «однако» у сибиряков, в принципе оно обозначает «ведь». — Вот, бит, какое дело. Постановление партии-правительства ожидаем завтра. Надо выпулнят.
Он прошелся вдоль стола — опять-таки я лишь теперь понимаю, что через многие инстанции эта манера передавалась в низы от кремлевского кабинета, — остановился, умерив почти неслышный шаг, обвел всех умными глазками, запрятанными под лоб, вздохнул и объявил:
— Пока только активу сообщаем. Будет нувый военный заём.
Чурмантаев отчего-то рассердился, швырнул холодный окурок на пол, по-крестьянски втер сапогом, будто в землю, сунул руки за поясной ремень, качнулся на пятках.
— Трудна будет, — сказал он. — Баба есть баба, говорит мнуга, дает мало.
Кто-то хихикнул тихонько.
А Чурмантаев, забыв о татарском произношении, велел:
— Товарищ Мухаметшин, докладывай активу об условиях заёма.
Вот почему Кеша так произносил: заёма, догадался я и отогнал пустые мысли, потому что перед нами, передо мной, партийно-комсомольско-советско-хозяйственным активом выступал сейчас товарищ Мухаметшин, председатель райисполкома, облаченный, как и все, кроме женщин, в гимнастерку, в широкопузырное галифе, сапоги. Мухаметшин то и дело почесывал крылья носа, проводил рукою по веселой, в солнышке лысине и дышал тяжело, а слова звучали странно как-то, будто говорил он одно, а думал совершенно другое или вообще не думал, только механически произносил давно затверженные фразы.
Я сидел, как говорят в наших местах, пришипившись, тихонечко этак сидел: мне уж больно было неловко среди взрослых, военкоматской бронею прикрытых или покалеченных мужчин и деловых женщин. Я в отличие от других слушал внимательно, прочие же только делали вид, будто записывают в блокноты — им-то что, не впервой.
Контрольные цифры, оповещал Мухаметшин, таковы: для работающих на промышленных предприятиях и в учреждениях — два месячных оклада, но желательно три, для колхозников же система сложней, тут надо учитывать и размер приусадебного участка, и поголовье скота, включая кур и гусей, а также наличие трудоспособных и размер получаемого воинского аттестата. Словом, минимальная сумма подписки — полторы тысячи рублей с хозяйства. Закончить кампанию надо любой ценой в течение двух суток, чтобы выйти в число передовых районов и занять ведущее место по сумме и срокам проведения…
— Вопросы есть? — спросил Чурмантаев, когда предрика в последний раз провел рукой по лысине и плюхнулся на место. — Нет вопросов, какие могут быть вопросы — не в первый раз проводим мероприятия государственной и оборонной важности. Хорошо. Удостоверения в приемной, там и список, кому куда. И завтра утром — по местам. Малейшее промедление с подпиской будем рассматривать как срыв задания партии и правительства, со всей ответственностью по законам военного времени.
Он хорошо чесал по-русски, когда не прикидывался.
Потянулись к выходу, я пропускал вперед одного за другим, поскольку был моложе всех, и, когда замешкался, Чурмантаев окликнул:
— Погоди, малай.
Конечно, только меня он мог здесь так позвать малай, мальчик, — я почувствовал, что сделался красным, и кто-то, кажется, засмеялся, но что поделаешь, я ведь не мог возразить или хотя бы вслух обидеться.
— Утыр, малай, — пригласил Чурмантаев почему-то по-татарски: то ли забыл, что я русский, то ли опять слегка подыгрывал.
Я послушно опустился на жесткое кресло, еще недавно занятое самим председателем РИКа.
— Отец пишет? — спросил Чурмантаев, и это показалось тоже обидным: спросил бы о нашем райкоме, а то разговаривает, как с маленьким, об отце. Но ведь Хозяин и в самом деле мог поинтересоваться: отец работал главным агрономом, рядышком с Чурмантаевым тянул упряжку… Я ответил: да, пишет, все в порядке, и добавил про награждение Красной Звездочкой.
— Якши, бик якши, — похвалил Первый, поправил рукой свой орден Ленина. — Так вот, Барташов-малай, районный комитет партии доверил тебе ответственное патриотическое дело. Поедешь… — он перевернул бумажный лист, быстро поглядел. — В Вольный Тимерган, знаешь?
— Да, Наиль Курбангалиевич, — сказал я, это был мой служебный куст, и в Тимергане я успел однажды побывать.
— Для первого раза даем деревню маленькую, — объяснил Чурмантаев. — Восемнадцать хозяйств, знаешь?
— Знаю, — подтвердил я, но секретарь продолжал:
— Лесная деревня, темный народ. А на базаре торгуют и в чулке денег много. Будут прибедняться — не верь, Барташов. Выжимать надо заём, люди несознательные, а фронт требует помощи для разгрома оголтелого врага.
И опять, как вчера с Горбуновым, я не испытывал неловкости, выслушивая эти фразы в личном разговоре.
— Председатель колхоза там Елхов, — продолжал объяснять Хозяин, я не понимал, для чего уделяет мне столько времени, после сообразил: ведь полагается проводить индивидуальную работу с кадрами, особенно молодыми; наверное, отпустив меня, поставит где-нибудь галочку. — Елхов — беспартийный мужик, не шибко грамотный, но линию проводить может, с ним вместе и действуй, понял?
— Понял, товарищ Чурмантаев, — подтвердил я, исполненный гордости и оттого, что назначен уполномоченным для проведения важнейшей политической кампании, а также оттого, что со мной персонально беседует сам товарищ Чурмантаев, первый секретарь райкомпарта, член обкома, орденоносец, депутат Верховного Совета республики, и что я называю его, как принято между партийными — товарищем, а не по имени-отчеству.
— Деревня русская, — еще прибавил он и обронил неожиданно: — Плохо…
Что — плохо? Деревня русская? Я не решился узнать — Чурмантаев после краткой паузы разъяснил сам:
— Плохо — татарского языка ты не знаешь. Надо знать язык коренного населения. А Горбунов, скажу тебе, не тянет, больше о бабах думает, прическу налаживает. Вот через год тебя сделали бы первым, а?