— Ох, как он моется, ты бы поглядел, страхи. Возьмет мыло в обрубки свои, да прямо куском лицо и намазывает… А полотенце на обе культяпки накручивает, вроде вытирает, ох страшно. Ничего себе сделать не может, штаны расстегнуть-застегнуть и те…
Я промолчал. Я бы и теперь, наверное, в такой ситуации ничего толкового сказать не мог, а уж тогда, в шестнадцать, какой был с меня спрос. Но Стеша глядела в упор, чего-то выжидая, и я сказал:
— Неправда ведь… Любишь его, наверно…
— Любовь — она в книжках да в припевочках, — отбросила мои слова Стеша и словно перед людьми, на виду, прошлась по сенцам, оттянув пальцами широкий подол, мелькали белые коленки, а волосы в тени стали коричневыми, и голос опять сделался надрывным, глухим:
Хотелось убежать отсюда — не в избу и не на прокаленную улицу, а куда-то далеко, в лес, прозрачный и тихий, но я не смел удрать и знать не знал, что делать, что сказать, я таился в уголке, а Стеша крутанулась еще и упала на крышку пустого ларя, плечи дрогнули, вся она оплыла, оползла как-то. Опять расхлебянилась дверь, вытолкнув пьяный рев и дым, провонялый перегаром, и, со свету не видя нас, объявился Гаврила, позвал громко:
— Стеш!
Она молчала и молчала, Гаврила шагнул, увидел меня и спросил недобро:
— Чё утаился, начальничек? Стешка где?
И тут приметил ее, и углядел, должно быть, как вздрагивают плечи, приказал:
— Дул бы ты в избу, начальничек-две-руки.
Я повиновался с охотой. Место мое за столом оказалось занятым, но белесый, с лежалыми глазами, тот, что возглашал про товарища Сталина, подвинулся, освобождая угол, усадил, притянул за руку, склонился к уху — воняло самогоном, — шепнул:
— Чего ж сразу не признавался, уполномоченный? Я-то мерекал — ты по комсомолу только. Ну, будем знакомы, коли так. Председатель я, Елхов Игнат Семеныч. Выпьем для приятного знакомства и пребудущие успехи, товарищ уполномоченный.
То ли насмехался — старый он, лет сорок, а я и впрямь ведь пацан еще, — то ли всерьез говорил; пить не хотелось, я боялся захмелеть вконец, набулдыриться, но Елхов настырно протягивал стакан, и, страшась и содрогаясь, я улькнул самогонную отраву, быстро покидал в рот как бы тряпичную капусту, и, как ни чуднó, после этой порции сделалось легче, голова не так плыла, мысли обретали определенность.
— Заём, значитца, будем проводить, — сказал Елхов громко, я толканул его под столом, помня про секретность, он же подморгнул, засипел в ухо: — Добровольно-принудительно, с высокой активностью, ага, понятное дело, по скольки на рыло нам определили?
— Завтра поговорим, утром, — ответил я, и Елхов в свою очередь ткнул меня в бок, похвалил:
— Понимаешь службу, товарищ районный представитель. Ну коль так, тады пить давай. На свадьбе я давненько не гулял, а ты поди так и вовсе перьвый разик?
Пить мне больше нельзя было никак, но Елхов пристал — ишь, мол, какой непитуха, брезгаешь, что ль? — и я по слабости поддался, опять шибануло в голову, физии напротив сделались белыми лепешками, а потом и вовсе соединились в одно, протяженное, качкое, но жениха и невесту я выделил, однако. Они вошли, обнимышки, кто-то возопил опять:
— Го-о-ор-рь-ка!
Подхватили, даже мальчонки на полатях, все орали, все ерзали стаканами, пришлось отхлебнуть, я понимал, что если притронусь еще — будет скверно, и, однако, пил, пускай и помалу, вбивая в себя омерзительный, отдающий керосином самогон, и все вокруг то приближалось, то отдалялось, расплывалось и на мгновения обрисовывалось опять, я еще приметил, как виновато и счастливо улыбается Стеша, и смог еще подумать, что, наверно, и натужны, и несправедливы — для кого только и почему сказаны? — те, в сенцах, ее слова.
А дальше все обдернулось дымным, самогонным, головокружным и шатким туманом, в нем обрывками выплывало напоминание о том, что я инструктор райкома комсомола и уполномоченный райкома партии, что завтра мне предстоит какое-то — какое? — ответственное дело, ах да, заём, и вот этот белесый, ненажорный на выпивку, дошлый, как там его звать, он завтра будет проводить со мной вместе мероприятие, а Стеша ляжет с искромсанным войною Гаврилой, а мне-то какое дело до них, и кому какое дело, и вот стакан с керосином, и холодная, размазанная по сковороде яичница, она ускользает, никак не поймать ложкой, и чьи-то сазаньи белесые гляделки ухмыляются, и в избе жарко, хуже бани, почему так, если зима, или это гроза падает с небес, руша деревья, и она — кто? гроза, что ли? — вопит надсадно и рьяно: «Из-за остро-в-ва н-на сыт-ре-жынь! На! П-ри-рас-тор-р р-ряч-ной выл-ны!»
И еще я ковылял где-то задами, меж прясел огорожи, по картофельным посадкам, середь грядок, меня и качало, и мотало, и с одной стороны поддерживал — кого? да уполномоченного! — этот, как его, Ерохин, что ли, с другой же — что-то ситцевое, горячее и пьяное, оно тоже шаталось-моталось, это ситцевое, и лепилось ко мне липкими потными локтями, и правда ведь, локти бывают потными, а то и не бывают, я не знаю…
Куда-то несло меня по реке, волнобойной и белопенной, и река была шершавой, пахла домотканой дерюгой, нестираной наволочкой и женскими волосами, я качался на волне, плывя и подныривая, запах женских волос загустел, и я на миг оклемался и услышал:
— Дак чё ж ты, дак чё ж это, господи, ну, ну…
— Спать, — сказал я и окунулся в медленную покачливую реку, но по мне шарили настырные, егозливые, нежные и наглые руки, я дрогнул от их прикосновений, однако не собрал силы проснуться, и я качался, качался по выдуманной, бредовой реке, что-то влажное, горячее, липкое обхватывало меня, и незнакомо сладостным было высвобождение, и ударил такой же требовательный, как и чужие настырные и ласковые руки, солнечный свет, и я обнаружился в нем, прохмельный, голый и стыдный.
— Маленький ты мой, — сказала женщина, она стояла перед прочной деревянной кроватью, где солома была набита не в тюфяк, а прямо в короб и прикрыта дерюгой, скомканной и брезготной. Холщаная рубаха, укороченная, как мужская майка, не просвечивала, но из-под нее видно было сокровенное, неназываемое, то, чего никто не должен видеть, я застыдился — нет, не за женщину, за себя, — попросил:
— Уйди, пожалуйста.
— Дурачок ты мой, — сказала она и опахнула запахом женщины, сунулась под вторую, сбитую в ноги жесткую дерюжку, я испугался и захлебнулся, я был счастлив, смешон и жалок и, должно быть, неумел, а она — опытна и настойчива.
Она сказала после:
— Ты хоть имячко запомни, желанный, меня Улькой, Ульяной то ись, кличут.
Я лежал на спине, и воздух плыл, покачиваясь, как река, и женское обмяклое тело со мною лежало рядом и пахло волосами, нестираной наволочкой, потом, скобленым полом, и она — первая в моей жизни! — касалась меня скорее привычно, а не от потребности ласки, она должна была обозначить свершенное дакими-то женскими, особенными словами любви и благодарности, и она повернула голову и шепнула:
— Слышь, миленок, ты заём-то мне скости, ладно?
Я не знал — плакать ли, засмеяться, кричать или садануть по ласковой отвратительной харе, я сказал:
— Вставать пора.
— Ясное дело, — ответила она, выпрыгнула из короба кровати — рубашка задралась — и в постель принесла чашку дурновонной самогонки, я отторгнул руку и встал голымя, натащил трусы и штаны, ополоснулся у брякотливого рукомойника, пил вместо сивухи одухотворяющее молоко с погреба, а Ульяна мельтешила по избе в той же короткой рубашке, и не было сил глядеть спокойно, и не было возможности не глядеть. А она, конечно, понимала меня и крутилась в избе, то и дело пригинаясь без нужды, и мы опять оказались в коробчатой деревянной кровати.
Меня еще мутило и шатало — шатало, правда, не только со вчерашнего, — но деревней я прошагал чин чинарем и в колхозную контору явился достойно, входя в предназначенную роль.
Контора выглядела, как и подобные в других деревнях, я понавидался, когда перед войной ездил с отцом по району, да и теперь, за инструкторскую деятельность, кое-где побывал.
Курослепая, шаткополая изба, обтоптанная вся. Впродоль стенок, морщинистых и траченных грибком, тянулись лавки без причелин, а посередке, у окна, зыбился председательский стол, обляпанный чернилами и пустой, а сбоку еще столишко — для счетовода. Там, где полагалось висеть иконам, в красном куте, пластался плакат довоенной выделки: «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим!» Ниже лепилась карта России, утыканная синими флажками — чья-то лиходейская рука присобачила их вплоть до самого Сталинграда… И еще водилось тут, разумеется, конское, уширенное кверху, ведро и при нем жестяная кружка на цепи, обшарпанный голичок у порога, издрызганный половик, лохань с вонью, ошметки махорочного курева и растертая овечья говяшка. Понятно, что владела избою, сдавая внаем, какая-нибудь бабка, причем за дополнительную, трудоднями, плату служила тут и уборщицей, и сторожихой, и рассыльной. В общем, все тут было, как и всюду.
— Здравствуйте, — сказал я, и первой откликнулась невидимая бабка из-за печи, и Елхов сказал небрежно и покровительственно, помня вчерашнее:
— Привет, уполномоченный.
А Стеша опустила глаза и поздоровалась официально:
— Доброе утро, товарищ Барташов.
— Головушка-то как? — осведомился Елхов и подмигнул бабке, я весь передернулся, а Елхов был деловит и прохиндеист, на поданную поллитровку он глянул как на свою невестушку, я сказал в отрез:
— Не буду, Игнат Семенович.
— Не хошь — как хошь, — ответствовал не опечаленный отказом Елхов, у него в горле булькануло, хрустнул прошлогодний, умело засоленный огурец, повеяло туманным перегаром, я замутился, вывертывать стало, и я — спасения ради, а заодно и лихости — скрутил махры, дыманул неумелой струей, сказал им обоим — Елхову и Соломатиной:
— Так, в двенадцать ноль-ноль будут сообщение передавать, митинг проведем.
— Ну да уж, — лыбясь, отвергнул Елхов. — Только митинга и не хватало. Бабы, они тебе такой митинг закотют, родного батюшку-агронома не вспомянешь. Хрен ли нам тянуть. Под вечер, гли, Хозяин сводку затребовает, айда счас почнем, без агитации… Им, бабам, все одно: постановленье, без постановленья… Я тут сам по себе: хучь маленький, да Сталин… Ложь на стол деньгу, вот и агитация.
— Поменьше языком бухти, председатель, — сказала Соломатина.
— А чё? — окрысился Елхов и опять налил. — Неправда, что ль?
— Если так, — сказал я и вытянул из гимнастерки вчетверо сложенный подписной лист. — Если так, — сказал я опять, — тогда, товарищ Елхов, районный комитет партии обязывает вас, как председателя сельхозартели, показать пример труженикам в исполнении своего патриотического долга.
У меня заранее была проставлена в той ведомости цифра против фамилии Елхова — 2.500, так велели в райкоме. Я протянул ведомость, он скособочился глазом, приподнялся, выдавил из себя:
— Мы, как и все советские люди…
Умокнул перо в чернильницу-непроливашку, нацелился было, но задержался.
— Антиресно только, товарищ уполномоченный, а ты, к примеру, на скольки там расписался?
Это было предусмотрено: Чурмантаев на совещании сказал, что партийно-советский и так далее актив подписывался по-прошлогоднему — на два месячных оклада, а желающие, сознательные — на три. Ведомость в приемной, расписаться, когда будем получать удостоверения. Я, конечно, подписался на три, о чем и поведал сейчас.
— Да-да, шибко сознательный, — протянул Елхов. — А ежели на деньги мерить — это скольки же получится?
Получалось не шибко, платили мне триста восемьдесят пять рублей в месяц.
— Сколько уж получится, — уклонился я. — Давай, Елхов, не тяни…
Он для чего-то подышал на перышко, вздохнул, сказал:
— Едрит твою мать…
Плеснул в стакан, выжрал, повторил выразительнее:
— … твою мать.
И наконец расписался.
Тогда Стеша, поулыбываясь, протянула руку, вписала новую свою фамилию — Юминова, обозначила в скобках — Соломатина, чтобы там, в районе, понятно было, и, не спросив ни о чем, поставила сумму: 4.000.
— За двоих с мужем, — неумело произнеся насчет мужа, пояснила она, и говорить было нечего, все шло как надо, а Елхов снова матернулся, и Стеша сказала: — Не охальничал бы, если тяпнул с утра.
Елхов взамен ответа крикнул, повернувшись к печному куту:
— Слышь, Емельяновна, скликай людей сюды! Жив-ва! Одна нога здесь, остальная там. Тольки для начала сама давай покажи пример политической сознательности, поскольки ты у нас при конторе, вроде зампредседателя по общим вопросам.
— Уж покажу, — отвечала старуха, она была высока и тоща, лицо казалось вырезанным из сосновой коры, так оно было темно и трещиновато. — На три сотенных размахнусь, так и пиши.
— Ладно, — согласился Елхов, я саданул под столом, он ответно прищемил мою коленку: молчи, мол. И я увидел, как Елхов против фамилии старухи — Чигвинцева — вырисовал: 1.200. Я хотел было возмутиться неприкрытым обманом: старуха наверняка неграмотная, подмахнет, не разобравшись, а если и грамотная, то полуслепая, но Емельяновна, крепко шагнув, неумелыми пальцами взяла подписной листок, далеко отставила, вперилась древними очами, огласила:
— Тыща и две сотенных. Чё-то маловато надбавил, председатель, круглил бы на две полных. Тыщи-то.
— Дак вить исправить недолго, — вроде смехом посулил Елхов. — Давай добавком впишу, а вот представитель про тебя статейку в районную газету пропечатает под заглавием «Передовик Емельяновна».
— Безлепый ты человек, балабон, сказать иначе, — необидно откликнулась бабка, взяла ручку, старательно, ровнехонько вывела: Чигвинцева П. Е. — Я так примеряла, что на полторы охмуришь, а ты, оказытся, еще не все человечье-то порастерял, махонька совесть осталась. Ладно, пойду народ заманивать. Хлебанёте вы горюшка, начальники, так я вам скажу. С утра пораньше все колготятся, бают, вдвое против прошлогодняшнего дарить государствию велено.
— Иди, иди, знатная патриотка, — потормошил Елхов. — Да рот не раззявливай допрежь времени. Благородный почин сделала, теперя черед за широкими народными массами.
Мне стало совсем легко: дела катились, как под горку. На предупреждение бабки Емельяновны я никакого внимания, конечно, и не обратил: мелет старушенция по дурости, сама-то вон без разговоров подмахнула, и другие подмахнут, народ у нас и сознательный, и сплоченный, глядишь, через час, от силы два закруглимся, и Елхов на радостях и в облегчении с почетом отправит меня подводой — у них, слыхать, аж две лошади остались, — и я первым в районе доложу об окончании подписки, товарищ Чурмантаев скажет весьма торжественные слова благодарности, запомнит свое обещание о выдвижении… Я закурил — теперь для пущей важности, втроем покалякали немного — так, ни о чем, — и тут, расшваркнув дверь, влетела в контору бабенка.
Ее иначе назвать никак не подходило, именно бабенка — на диво по военному времени круглобокая и кругломордая, в цветастом платке с кистями (по такой-то жарыни!), в колокольчиком, городской, юбке в шелковых чулках на мясных, перетяжками икрах. Она всем телом и лицом играла, как молодая кобылешка, и каблучки постукивали, точно копытца.
— Руководству — пламенный примет, — выпалила она и протянула руку сперва Елхову, потом мне и, наконец, помедлив, Стеше. — Не опоздала часом? Значит, так, товарищ уважаемый представитель району, записывайте в красивой тетрадке: «Как я есть сознательная и передовая гражданка и желаю внести свой посильный вклад в разгром озверелого кровопийца фашистского Гитлера, то и подписуюсь на два месячных жалованья — шестьсот девяносто рублей пятьдесят копеек. Труженик советского прилавка беспартейная большевичка Мыльникова Евдокея Федоровна». Складно получается, ага?
И она засмеялась, задробила смехом, будто каблучками своими пристукивала.