Во втором помещении она спрятала ловких музыкантов с флейтами и цимбалами.
— Царь пройдет через залу, раздвинет занавес и увидит перед собой…
— Ее?
— В ореоле сияния.
В третьем зале Зереш поместила самую прекрасную из своих приспешниц, облаченную в серебряное одеяние; прямо перед нею кипел на огне котелок, содержащий смесь натрона, битума и серы; сквозь пелену поднимавшегося дыма царь должен был узреть видение; молодой жрице велено было спрятаться в одной из боковых комнат после того, как взор царя упадет на нее.
Их путь пересек низко летящий орел.
— Это, — сказала Зереш в духе анимистического антропоморфизма Востока, — Орел. Он смотрит в сердце Солнца. Как сильны его крылья! Смотри, как он величаво летит! Он — символ гордости.
Царь недоверчиво посмотрел на нее.
Они приблизились к пруду, у которого на одной ноге, в бушующем теперь на равнине урагане, стояла выпь.
— Смотри, — промолвила Зереш, — вот Выпь; она печально размышляет у одинокого пруда; мрачна она — символ уныния, вечно неблагодарная, вечно недовольная.
Царь нахмурился, услышав это.
Они почти достигли окраины города мертвых, когда на тропу с ревом выскочил Бык.
— Смотри, — закричала Зереш, — дикий Бык! Он питается травою земли, но попирает землю ногой. Кто приручит его?[66] Он вскидывает голову от избытка силы. Это — символ необузданного духа, того, что в Ионии называют atasthalia — бездумная, сумасбродная душа.
— Прекрати, ведьма! — вскричал царь.
Зереш прикрыла рот рукой.
Они уже подошли ко входу в гробницу, как вдруг оба остановились, словно окаменев; золотистое лицо ведьмы приобрело еще более зловещий оттенок, колени царя подкосились от нового ужаса. Тьма опустилась на землю. Луна светила тусклым рубином.
— Астарта сокрыла свой лик! — прохрипела Зереш. — Она гневается!
Но, когда тень Земли начала покидать орбиту спутника, ведьма спросила:
— Пойдет ли царь дальше?
Царь стоял, прислонившись к скале. Его губы дрожали, но он не мог издать ни звука.
— Пойдем же, — настаивала ведьма, — иначе царю не узреть видение.
Он с усилием выпрямился и пошел неверными шагами меж рядов усыпальниц; наконец Зереш остановилась перед открытым входом.
— Если господин мой отважится войти, откровение не замедлит последовать, и все будет так, как я сказала: ароматы, музыка, видения.
— Но гробница черна, как смерть; я не смею войти в нее!
— Мрак необходим, — ответила Зереш. — Моему господину нечего бояться.
Царь, дрожа, прошел под сводом в коридор, в конце которого раздвинул полог и вошел в первое помещение, слыша за собой в коридоре похоронную песнь ветра. Он стоял неподвижно и ждал обещанных благоуханий, но в ноздри его ударил запах смерти, исходивший от саркофагов.
Замычав от отвращения, он ощупью двинулся вперед и, отодвинув в сторону ковер, спустился по трем высоким ступеням во вторую комнату.
В тот же миг он ощутил присутствие еще одного существа: оно, словно ветер, металось из конца в конец комнаты и, быстро пронесшись мимо, коснулось его. Дух, терзаемый муками! Так подумали и спрятанные Зереш в усыпальнице девушки, которые ранее с криками бежали от призрака, не зная, что Пул, последовавший за своей госпожой к гробнице, стал с тех пор постоянным обитателем уединенного города мертвых.
Но музыка! Призвав на помощь все остатки здравого смысла, царь с отчаянной надеждой прислушивался — напрягал все свои ошеломленные чувства, в то время как Пул, тяжело дыша, метался туда и сюда. Но вот и впрямь раздался звук — громкий, сводящий с ума — треск, лязг, как будто разлеталось осколками стекло или мертвые колотили по тюремным решеткам дома смерти.
По телу царя поползли мурашки, и он, утратив всякое чувство направления, вскинул руки и побежал. Так он достиг третьей завесы и на бегу разодрал ее.
И тогда явился свет. Котелок Зереш, кипевший над противнем с тлеющими углями, испускал светлый дым, и в дыму глаза царя различили фигуру, при виде которой у него от ужаса сотрясся мозг: то была высокая женщина, закутанная с головы до ног в погребальные покрывала, с раскинутыми руками и повязанным тряпицей челом. Он увидел прямой нос — выпуклый подбородок — воскресшую Никотрис! И пока он смотрел, покров на лице, небрежно охватывавший голову, медленно разошелся и упал; раненые челюсти, соединенные единственным сухожилием, разинулись…
…Из ее горла вырвался крик…
Царь Навуходоносор замер, бессмысленно глядя прямо перед собой, мускулы его лица напряглись, толстые губы приоткрылись. Так прошла целая минута. Потом он с безумным видом провел ладонью по лбу, но и это вскоре прошло, и теперь царь был спокоен, а губы его кривились в идиотской ухмылке.
И он был отлучен от людей, и жилище его было у зверя полевого; и волосы его отросли, как птичьи перья, как перья орла; и ногти его стали как птичьи когти, как когти выпи; и ел он траву, как дикий бык.
И тело его было орошаемо росою небесной[67].
ЖЕНА ЮГЕНЕНА
Пер. А. Шермана
«„Сдили“, друг мой; этим именем называют они теперь сей древний Делос. По каковой причине и было сказано: „Так проходит мирская слава“.
Ах! Но для меня он, как и был для нее, — все еще Делос, священный остров, где родился Аполлон, сын Лето[70]! Из своего жилища на вершине Кинта я вижу широкую дугу Киклад[71], вижу суда с приношениями — плодами Сирии, Сицилии, Египта; вижу ладьи, привозящие на праздник божественных посланниц Пан-Ионии — священные одеяния богинь трепещут на ветру, что вновь доносит до меня их „песни избавления“[72].
Остров ныне почти целиком принадлежит мне. Я также, без малого, единственный его обитатель. Делос имеет, как вы знаете, всего четыре мили в длину и вполовину меньше в ширину; я приобрел каждый свободный фут его поверхности. Я живу на плоской гранитной вершине Кинта и здесь, друг мой, я умру. Цепи неумолимей и ужасней тех, какие знали когда-либо члены Прометея, приковывают меня к этой скале.
Друг! друг! вот по кому тоскует мой больной дух. Живой человек: мертвых у меня достаточно, живых чудовищ, увы, слишком много! Престарелый слуга, быть может, двое, которые, как кажется, настойчиво избегают меня — вот и все мое человеческое общество. Осмелюсь ли просить вас, спутника моих давних лет, прийти на помощь несчастному, погибающему в этом месте запустения!»
Письмо продолжалось на многих страницах с тем же смешением высокопарности и отчаяния и содержало, кроме того, подробное обсуждение пифагорейской доктрины метемпсихоза. Трижды встречалось словосочетание «живые чудовища». Подобное послание, и от него, не могло не возбудить у меня крайнего любопытства и жалости.
Путешествие из Лондона на Делос не назовешь близким, но я, уступив во время длительного отпуска непреодолимому побуждению и приятным воспоминаниям о прошлом, в одну звездную ночь все же сошел на песчаный берег в некогда знаменитой гавани маленького греческого острова. Мое прибытие можно точно датировать благодаря тому, что произошло это ровно за два месяца до весьма необычайного природного катаклизма, случившегося на Делосе ночью 13 августа 1880 года. Я пересек кольцо плоской земли, которое тянется вдоль берегов острова, и начал подниматься на центральную гору. Дремотный воздух изнывал в диком дыхании роз, жасмина и миндаля; не было недостатка в стрекоте цикад и искорках светлячков, дополнявших наркотическое очарование этой страны грез. Менее чем через час я вошел в запущенный сад и положил руку на плечо высокого сутулого человека в аттических одеждах, одиноко бродившего под деревьями.
Он испуганно вздрогнул и повернулся ко мне.
— Ах, — сказал он, тяжело дыша и прижимая обе руки к груди, — это было так неожиданно! Мое сердце…
Он не смог продолжать. Это был Югенен — он и не он. Густая борода, стекавшая по его белой шерстяной одежде, была, как я мог заметить, все такой же черной; но неопрятные космы волос, колыхавшиеся с каждым дуновением зефира вокруг его головы и шеи, обесцветились до снежной белизны. Он смотрел на меня тусклыми и запавшими глазами давно умершего человека.
Мы вместе пошли к дому. Одного взгляда на здание было достаточно: я понял, что каким-то таинственным образом, в какой-то степени, Прошлое сковало и омрачило интеллект моего друга. Особняк был чисто эллинского рода, но поистине непредставимого размера — дебри, а не жилище. Я оказался в древнегреческом доме, только во много раз увеличенном и превращенном в бесконечное, непрерывное скопление греческих домов. Он был одноэтажным, хоть здесь и там над громадной плоской крышей возвышался второй ярус комнат. К этим последним вели лестницы. Мы прошли через дверь, открывающуюся внутрь, в коридор, который, в свою очередь, привел нас на прямоугольный мраморный двор; это была аула, окруженная коринфскими колоннами, с каменным алтарем Зевса Геркейоса[73] в центре. Вокруг двора располагался с каждой стороны ряд залов, покоев, таламосов[74], увешанных богатым бархатом; и весь колоссальный дом, состоящий из сотен и сотен копий таких же дворов и окружающих помещений, образовывал непроторенную пустыню комнат, в чьих однообразных лабиринтах непременно заблудился бы и самый хитроумный путник.
— Это здание, — сказал мне Югенен через несколько дней после моего приезда, — это здание — каждый камень, доска, драпировка — было сотворено дикой и беспокойной фантазией моей жены.
Я недоуменно уставился на него.
— Вы сомневаетесь, что у меня есть или была жена? Тогда пойдемте со мной. Вы увидите… вы увидите… ее лицо.
Он повел меня по темному дому без окон, днем и ночью освещенному приглушенным пурпурным сиянием, которое исходило от множества маленьких открытых глиняных ламп, наполненных ароматным нардинумом, маслом, выжатым из цветков арабского растения нард.
Я следовал за изможденной фигурой Югенена через бесчисленные мрачные залы. Пока он медленно тащился впереди, заметно задыхаясь, я обратил внимание на то, что шел он согнувшись, словно высматривая что-то внизу; как я вскоре понял, это что-то было алой нитью, проложенной в качестве путеводной тропы в лабиринтах дома и бегущей по черному полу. Внезапно он остановился перед дверью покоев, именуемых амфиталамосом и, сам оставшись снаружи, жестом велел мне войти.
Я не имею, так сказать, «предрасположенности к тремору», и все-таки я не без дрожи оглядел комнату. Вначале я ничего не мог различить в мрачном свечении одинокой лампы, висевшей на кованых медных цепях. Но постепенно передо мной проступила огромная картина без рамы, написанная масляными красками и занимавшая почти всю стену. Это был портрет женщины. Мое сердце трепетало, охваченное странным, глубоким волнением, когда я рассматривал ее черты.
Она стояла, выпрямившись во весь рост, облаченная в ниспадающий, багряный, вышитый пеплос, с чуть откинутой назад головой; одна рука была вытянута и указывала вперед и вверх. Лицо было не просто греческим — древнегреческим, в отличие от современного типа — но преувеличенно, неправдоподобно древнегреческим. «Красивее ли эта женщина всех смертных — или ужасней?» — спрашивал я себя. Справедливо было и то, и другое, или и то, и другое вместе, и однако, загадка была неразрешима. Ламия Китса возникла предо мной — этот «чешуйный блеск, сверканье багреца, лазури, злата»[75]. Недвижные поразительные глаза приковывали меня к месту, пока образ ее медленно овладевал моим взором. Вот она, пробормотал я, голова Горгоны с волосами-змеями и глазами василиска; и, размышляя об этом, я вспомнил миф о странных созданиях, рожденных каплями крови, стекавшей с головы Медузы; а затем, с судорогой отвращения, припомнил детские бредни Югенена, его слова о «чудовищах». Я подошел ближе, стараясь понять, что произвело на меня такое впечатление, близкое к ужасу, и вскоре нашел — или подумал, что нашел — ключ. То были, вне сомнения, глаза женщины. Правильней сказать, глаза тигра: круглые, зеленые, большие, с блестящими желтыми радужками. Я поспешил выйти из комнаты.
— Вы видели ее? — спросил Югенен с хитрой и нетерпеливой гримасой на пепельном лице.
— Да, Югенен, я видел ее. Она очень красива.
— Она написала это сама, — сказал он шепотом.
— Что вы говорите!
— Она считала себя… она была… величайшим гением живописи со времен Апеллеса[76].
— Но сейчас — где она сейчас?
Он поднес губы к моему уху.
— Она умерла. Вы, во всяком случае, выразились бы именно так.
Эта двусмысленность показалась мне еще более необычной, когда я обнаружил, что Югенен имел обыкновение скрытно и регулярно посещать отдаленные помещения дома. Поскольку наши спальни были смежными, я со временем не мог не заметить, что он посреди ночи — дождавшись, когда я, по его мнению, крепко засну — вставал, собирал остатки нашего ужина и спешно, крадучись, исчезал с ними в сумрачных залах громадного дома, всегда следуя в одном и том же направлении, указанном алой нитью на полу.
С тех пор я принялся усердно изучать Югенена. Природа его физического недуга, по меньшей мере, была ясна. Он страдал особым расстройством, которое врачи называют «дыханием Чейна-Стокса»[77]; болезнь проявлялась через определенные промежутки времени, вынуждая его откидываться на спину в мучительной агонии дыхания и стенать от недостатка воздуха; его скулы, казалось, готовы были прорвать увядшую кожу мумии, ноздри безостановочно расширялись и сокращались. Но даже этот распад тела, считал я, мог быть частично приостановлен, не сопровождайся он яростным возбуждением разума, от которого в мире не существовало лекарства. Прежде всего, Югенена преследовала вера в какой-то зловещий рок, нависший над островом, где он жил. Он снова и снова вспоминал в разговорах со мной все древние описания Делоса, подчеркивая в гомеровых и александрийских гимнах Аполлону Делосскому странное представление о том, что остров плавал на морских волнах, или был прикреплен ко дну цепями, или был извергнут из глубин, дабы послужить временным пристанищем несчастной Ортигии[78], либо же, наконец, что ему предстоит утонуть под надменной пятой новорожденного бога. Долгие часы, словно беседуя сам с собой, он без устали развивал своего рода сновидческие, мистические толкования прочитанных нами вместе отрывков. «Известно ли вам, — говорил он, — что древние твердо полагали, будто водные потоки Делоса вздымаются и опадают в согласии с отливами и приливами Нила? Может ли что-нибудь яснее указать на веру в необыкновенный характер острова, его далеко идущее вулканическое родство, оккультные геологические аномалии?» Он часто повторял каламбурный гекзаметр древнейшего сивиллова пророчества: εσται кαιΣάμος άμμος, έσειται Δήλος άδηλος[79] и часто, повторяя это, он извлекал из жалобных струн эоловой лиры тренодий, который, как он пояснил, сочинила его жена в виде аккомпанемента к стиху; и когда к погребальному завыванию этой надгробной песни — такой дикой и скорбной, что я не мог слушать ее без содрогания — присоединялась меланхолическая нота пустого и горестного голоса Югенена, воздействие ее на меня становилось невыносимым, и я радовался неверному, бледно-пурпурному свету ламп, хоть немного скрывавшему от Югенена мое лицо.