«Все, кажется, устроилось очень хорошо, и по приезде в Москву я буду знать все, и даже больше. Теперь меня уже не удивляют баснословно дешевые цены заграничных рынков. Папаня поймет, какого прогресса достигли здесь в золотоканительном деле: я купил машину, которая сразу тянет товар через четырнадцать алмазов. Другими словами: с одного конца машины идет очень толстая проволока, а с другого – выходит совершенно готовая. Мастер работает на четырех машинах сразу и производит в день сорок kilo – т. е. два с половиной пуда, тогда как у нас он вырабатывает в день фунтов десять при самых благоприятных условиях. Узнал также, как можно золотить без золота – и много, много других курьезов. Очень этим доволен и надеюсь, что по приезде мне удастся поставить золотоканительное дело так, как оно поставлено за границей. Надеюсь, что тогда это дело даст не одиннадцать-двенадцать процентов, а гораздо более.».
Рекордом прежней волочильной техники, принятой в Товариществе, была протянутая сквозь каленую стальную волоку красномедная нить «такой тонины, что на один пуд ее приходилось до семисот верст длины». Машина, приобретенная Алексеевым во Франции, била этот рекорд, как Джеймс Корбетт – Джона Салливана в поединке за титул чемпиона мира по боксу в тяжелом весе. Джебб, свинг, хук с левой, нокаут – нить, выходящая из «француженки», получалась вдвое тоньше.
Спустя месяц удачливый шпион привёз в Москву план технической реорганизации производства, призванный вывести фирму на передовые позиции в мире – семнадцать страниц деловых предложений и расчётов. И что же? На вокзале Алексеева встретил его близкий друг Федотов, антрепренер Малого театра:
– Константин Сергеевич! Отец родной!
– В чем дело? – не скрывая раздражения, поинтересовался Алексеев.
Дорога утомила его. Домой, скорей домой, в Любимовку: горячий чай, укутать ноги пледом… С Федотовым они были на «ты», и внезапная церемонность не сулила добра.
– Все пропало! Только на вас вся надежда!
– Да что пропало?
– Южин слёг!
Как выяснилось из дальнейшей речи антрепренера, сбивчивой и перемежаемой рыданиями, Малый театр в эти дни гастролировал в Рязани. Давали «Счастливца», поставленного по пьесе модного драматурга Немировича-Данченко. Актёр Сумбатов, выступавший под сценическим псевдонимом Южин, играл художника Богучарова – и нате-здрасте, свалился с инфлуэнцей.
– Только вы! Никто иной, как вы!
– Да что я, в конце концов?
– Замена! Кто заменит, если не вы?
– Прямо с колес? Без репетиций?!
– Вот я и говорю: кто, если не вы?
– А как же ваша матушка? – с нескрываемым злорадством напомнил Алексеев, подчеркивая голосом чопорное слово «ваша». – Не она ли, драгоценная Гликерия Николаевна, мне говаривала: «Не знаете, батюшка, с какого конца начинать. А учиться не хочется, да! Нет тренировки, выдержки, дисциплины…»
Антрепренер пытался возразить, но Алексеев не позволил, наслаждаясь мелкой, но такой приятной местью:
– Я её науку на всю жизнь запомнил: «Нынешние артисты все больше сложа руки сидят и ждут вдохновения от Аполлона. Напрасно, батюшка! У него своих дел достаточно.»
– Так матушка и другое говорила, – не остался в долгу Федотов. – Помните? «Играйте почаще с нами, батюшка, – мы вас и вымуштруем.» А?! Играйте с нами почаще…
Этим же вечером Рязань рукоплескала Алексееву, вышедшему на сцену в роли Богучарова. К счастью, Алексеев не слышал тех слов, которые произнес его отец в приватной беседе с ещё одним Алексеевым – Николаем Александровичем, московским градоначальником. Присутствуй он при этом разговоре, весьма горячем, надо сказать, и настроение его крепко подпортилось бы. Не слышал он и ответа Николая Александровича, своего двоюродного брата:
«У Кости в голове не то, что нужно.»
В Любимовке тайком плакала жена Маруся, баюкая годовалую дочь. Она ждала мужа не меньше, если не больше, чем свёкор ждал сына. Она так и заснула в слезах, прижимая к себе дочь, и во сне видела сцену – чёрный зев хищника, пожиравший семейное счастье.
Впрочем, аплодисменты публики стали Алексееву слабым утешением. В Рязань его, утомленного заграничным путешествием, повезли во втором классе. Пьесу дали, но роль не лезла в голову – отвлекали вагонный шум, болтовня, суета, бесконечная ходьба пассажиров. Ломило затылок, от волнения сжималось сердце. Уединиться в Рязани не получилось: играли в полковом клубе, на маленькой любительской сценке. Вместо мужских и дамских уборных – единственная комната, разгороженная ширмами, и актерское фойе, где был накрыт чай с самоваром. Здесь же, услаждая слух зрителей, занимающих места, бил в барабаны и трубил в трубы военный оркестр. Марши, марши, ничего кроме маршей. Голова разболелась окончательно, играть пришлось под суфлера, который, к счастью, оказался выше всяческих похвал. Выход к публике сопровождался свистом: ждали Южина, а дождались не пойми кого. Алексеев даже ушёл за кулисы, дал себе торжественную клятву без промедления вернуться в Москву, гори «Счастливец» синим пламенем, выругался злым шёпотом – и вышел на сцену опять.
Ничего, отыграл. Больше не свистели, напротив, хлопали.
После спектакля труппа уехала на станцию, но к поезду опоздала. Заночевали в Рязани, ужин экспромтом устроили поклонники. У Алексеева стучало в висках, ноги подкашивались, кровь отхлынула от лица. Со всей возможной искренностью он завидовал Федотовой – актриса годилась Алексееву в матери, но при этом была свежа, подтянута, разговорчива. Боже мой! Она даже кокетничала с офицерами, не разбирая чинов, и молоденькие поручики, а с ними и седые полковники распускали павлиньи хвосты от стены до стены. Каждый считал своим долгом поднести Гликерии Николаевне чаю с мёдом, и она к вящему изумлению собравшихся хлестала стакан за стаканом, лишь бы погорячее. От спиртного, впрочем, отказалась, приняв лишь рюмочку коньяка эриваньского завода Нерсеса Таирянца.
– Я из-за границы, – зачем-то объяснил Алексеев Федотову-младшему.
Оправдываться было нелепо, да и не за что. Напротив, вся труппа должна была благодарить его за подмену Южина. Следовало промолчать, жаль, не получилось.
– Я месяц в дороге. Я устал.
Федотов криво улыбнулся:
– Мама больна, – он пожал плечами: мол, всякое бывает. – У нее тридцать восемь градусов температуры. Инфлюэнца, третий день. Полагаю, от Южина заразилась.
Тренировка, подумал Алексеев. Краска стыда залила ему щёки, миг назад белые как мел. Выдержка. Дисциплина. Вдохновение от Аполлона? Напрасно, батюшка! У Аполлона своих дел достаточно.
Дома его ждали десять казней египетских. Отец бушевал, усадьба сотрясалась от его справедливого гнева. Любимовку впору было переименовывать в Головомоевку. Спасли актёрствующего шпиона пресловутые семнадцать страниц – план реорганизации производства.
– Слияние, – громко произнес Алексеев.
Вклиниться в отцовский монолог ему удалось с трудом.
– Что – слияние? Какое ещё слияние?!
– Слияние с нашими основными конкурентами. Я говорю о компании Вешнякова и Шамшина…
– Продолжай.
Отец внезапно успокоился.
– Оснащение фабрики современными машинами, – развивал успех Алексеев. – Освоение производства позолоченной нити. Она выглядит, как золотая, при этом стоит гораздо дешевле.
– Я тебя слушаю.
– Перестраиваем старые цеха…
– Для этого понадобится новое здание.
– Двухэтажный корпус. Котельную и кузнечную мастерские размещаем отдельно.
– Почему отдельно?
– Они шумят и загрязняют воздух. Далее мы радикальным образом меняем технологию волочения и покрытия изделий благородными металлами. Новые машины обеспечат нам снижение себестоимости продукции и увеличение производительности труда.
– В два раза? В три?
– В десять.
– Это беспочвенные мечты.
Взгляд отца противоречил сказанному. Глаза его уже горели огнём, хорошо знакомым сыну.
– Осваиваем новые рынки, – Алексеев сделал вид, что не расслышал. – Персия, Турция, Индия, Китай. Мода на золотое шитьё у них устойчивей пирамид.
– Рассмотрим на правлении, – буркнул отец. – Там и решим, сможешь ли ты, шалопай, впоследствии возглавить семейное дело.
Возглавить, подумал Алексеев. Когда ещё это будет?
– Вот увидишь, – он хлопнул отчётом по столу, – это непаханое поле…
Урожая, взращённого на этом поле, отец не увидел. Он застал самое начало пахоты: расчеты, сметы, закладка фундамента нового здания. Спустя полгода после рязанских гастролей, в январе девяносто третьего, Сергей Алексеев-старший – потомственный почетный гражданин, коммерции советник и директор правления промышленного торгового товарищества «Владимир Алексеев» – скончался в возрасте пятидесяти семи лет.
4
«Мартышка ты, ну прямо обезьяна!»
– Здесь останови.
– Та шо ж вы, пан ясный? Бачь, яка ожеледь, га?! Я, ить, вас до само̀го вокзалу вiдвезу!
– Сказал – здесь сойду.
Миша Клёст глянул по сторонам, заприметил на краю площади магазин готового платья и соизволил пояснить:
– В дорогу кое-что купить надо.
– О, тодi зовсiм iнша справа, – извозчик сдал назад в прямом и переносном смысле слова. С ловкостью, выдававшей большой опыт, он натянул вожжи, вынудив лошадь совершить воистину балетный пируэт, и в снежном вихре подогнал сани ко входу в магазин. – Тiлькы вы обережненько, га? Як потiм через леваду, тьху ты, через площу пiдете, стережыться! Бачылы, ить, як склызько?
Подтверждая сказанное, на площади случился казус: баба с двумя кошёлками грохнулась на лёд. Толстые ноги в валенках взлетели выше головы, закутанной в платок так, что она напоминала кочан капусты. Из кошёлок посыпалась купленная на рынке снедь.
У Миши заныл ушибленный вчера копчик.
– Благодарю за заботу, голубчик. Вот, держи.
– Ить, дякую, пане…
Щедро расплатившись с извозчиком, Клёст выбрался из саней и направился к магазину. Встал, делая вид, что изучает манекены в витрине. Ничего покупать он не собирался. После бессонной ночи в голове, как в мятом ведре, тяжко бултыхался раствор цемента. Колени подгибались, взгляд мутился, мир вокруг подёргивался туманом, уплывая вниз по течению, и вдруг прояснялся, делался неправдоподобно резким, звонким. Болели глаза, ломило в висках. Мишу бросало то в жар, то в холод. Заболеваю, с вялым беспокойством подумал Клёст. На здоровье он не жаловался, уже и забыл, когда болел в последний раз. И вот на̀ тебе! – одна ночь без сна, и раскис, как мартовский сугроб под солнцем.
Ночь он провёл в трактире. К гулянкам до утра здесь привыкли, никого не гнали – лишь бы клиент ел-пил да по счёту платил. Приличное заведение сыскалось в Гостином дворе, в получасе ходьбы от вокзала – Миша решил пройтись, а когда передумал, не нашёл извозчика. Народу в трактире оказалось немного: в центре гуляла компания бородатых купцов, каждую минуту требуя то водки, то холодца с хреном, то бараний бок; через два стола от них сосредоточенно напивался чиновник средней руки – дымил папиросой, уставясь в одну точку, потом наливал стопку из ополовиненного штофа, выцеживал мелкими глоточками, не меняясь в лице, и снова замирал аллегорией вселенской скорби. Из закуски у чиновника имелось блюдце солёных груздей, да и к тем он едва притронулся.
Клёст занял столик в дальнем углу, пристроил саквояж под ногами и спросил гусиный choucroute garnie, малый графин водки и холодных закусок на усмотрение. Принесли грузди, как чиновнику, селёдку с луком, запотевший графинчик. Первая рюмка пошла ласточкой. Закусив груздем, Миша закурил и откинулся на спинку полукресла. С утра на вокзал, взять билет куда угодно – и прощай, губернский город Х. Пересадка, другая – и здравствуй, Оленька, здравствуй, новая жизнь!
Потом был choucroute garnie – под звучным названием крылась миска квашеной капусты с кусочками тушёной гусятины, шпиком и сардельками; были вареники, которые Клёст заказывать не собирался, но почему-то заказал; был горячий чай – топили в ресторации хорошо, но Миша никак не мог согреться. Особенно зябли уши – хоть водкой их растирай, право слово! Был второй графинчик, затем ему предложили комнату с девочкой, но Миша отказался – знаем мы ваших девочек, проснёшься утром, а саквояж тю-тю! От комнаты без девочки он тоже отказался, а к утру решил, что зря.
Всё равно ведь заснул, прямо за столом.
Никто его не побеспокоил, и саквояж был на месте. Голова гудела – не столько от водки, сколько от дурного сна. Что ему снилось, Миша не помнил, но свято верил – дрянь. Его знобило, Клёст выпил горячего чаю, расплатился и выбрался на улицу. Пора было убираться из города к чёртовой матери.
Лихорадка лихорадкой, а суматоху у вокзала Миша углядел загодя, от магазина. Как и не было ночи, всё вчерашний вечер на веки веков, аминь. Кучками толпились зеваки: переминались с ноги на ногу, сплетничали, курили, мешая морозный пар изо ртов с табачным дымом. Сновали жандармы и полицейские чины: одни торопились в здание, другие выбегали навстречу, перебрасывались скупыми репликами и спешили дальше. Кого-то допрашивали прямо на улице, возле обледенелых ступенек. Трое городовых в шинелях солдатского образца и мерлушковых шапках, чёрных с красными кантами, прохаживались туда-сюда с показной ленцой, демонстрируя служебную бдительность. Из боковых дверей вышел какой-то совсем уж важный чин, оправил расстёгнутую, подбитую мехом генеральскую шинель, накинутую на плечи поверх мундира; жестом подозвал к себе жандарма…
Нельзя, понял Миша. Даже если эта свора и не по мою душу, на глаза им лучше не попадаться. Ну как остановят, начнут допытываться? Спросят документы? Предложат открыть саквояж? Бережёного Бог бережёт: если пошёл гнилой расклад, грех небо гневить, фарт силой ломать. Опыт подсказывал: в таких случаях куда верней затаиться, лечь на дно, переждать, пока всё уляжется. И тогда судьба оглянется, подмигнёт лукаво – лови момент, Клёст, лети вольной птицей, пока не передумала!
Брекекекс, решил Миша, закуривая.
– Брекекекекс! – согласилось отражение в витрине. – Мартышка ты, ну прямо обезьяна!
Свободной рукой Клёст потёр лоб. Брекекекс? Какой, к чертям собачьим, брекекекс?! Гостиница, конечно же, гостиница. Жар, понял он. У меня жар. Надо заехать в аптеку, купить ивовой коры. Выпью отвара, полегчает.
Глава четвертая
«Вас что-то смущает?»
1
«Но Заикина-то какова!»
Родись Лизонька Заикина на пять лет раньше, была бы ровесницей века.
От отца её, обывателя Петра Тимофеевича, умершего от чахотки, когда дочери не исполнилось и девяти, осталась характеристика, выданная околоточным надзирателем: «беспокойного характера, входил в неприличные звания суждения, имеет дух ябеды и расстраивает свое общество.» От матери, повивальной бабки, пережившей мужа всего на год, не осталось ничего, кроме принятых ею младенцев. Да, ещё хибара – от родителей малолетняя Заикина получила в наследство домишко в «мокром месте» у Горбатого моста – без фундамента, на две комнаты с кухней, с кудлатой сукой Трясцей в довесок.
Не на улице, под забором, и слава Богу.
Ну, раз такая комедия, значит, самое время для театра. Вернее, для глухого, заросшего бурьяном пустыря, пастбища лохматых коз, даже не подозревающего, что пришёл ему срок быть Театральной площадью. Ещё при жизни родителей Заикиной здесь заканчивался город. Дальше шёл провиантский магазин, за ним – ров, и наконец – вал. Где же ещё ставить театр, если не здесь?
Tak, сказал поляк Калиновский. Ja, согласился немец Штейн.
И скинулись на постройку.
Лучшего времени, чем декабрь, для открытия театра не нашли. Храм Мельпомены – деревянная мазанка в три яруса с галереей – печей не имел, так что зрители, включая первых лиц города, сидели в шубах, шапках и калошах. «Зябнешь, бывало, – отмечала почтенная публика, – угораешь, зал тёмный, скучный. Здесь дует, там каплет свечным салом. И камня на колонны пожалели. Поставили столбы, окрасили белой глиной!»