Вспыхнули юпитеры, вздрогнула, вытянулась шея киноаппарата, оператор приник к видоискателю.
— «Зять ректора в Лондоне». Кадр три, дубль один! — сказала ассистент, щелкая хлопушкой.
— Мотор! — крикнул режиссер, и «восстановление» началось.
Второе и нежданное пришествие «далекой» — как ни в чем не бывало, в буфет будто, да настойчиво — критически насторожило Щепкина, побудило задуматься о переезде на новое место… Шла третья неделя безуспешных звонков Рублеву, — доверенное лицо не объявлялось. «Точно, сдал», — мал Щепкин и утверждался в необходимости съезжать… А каким образом нашла его Вращалова? Сказала, что сам и раскрылся… в письме, которым просил вернуть отношения… три года тому. Неправда, он никогда не сообщал ей этого адреса, вовсе не просил возвращать отношения, а квартиру Щепкин купил лишь полгода назад. Так, на всякий случай купил. Жаль будет съезжать — район и расположение нравились. Он вдруг вспомнил недавний случай, когда позвонила некая дамочка и заявила, что беспокоит из приемной губернатора. Так вот оно что! Получается, зря разыграл ту мастерскую сцену, бисер метал. Все равно нашли, вычислили.
Щепкин, сидя на пластмассовой траве, рассеянно слушал Вращалову. Та читала стихи. Стихи были хорошие, потому как не ее. В другой раз Щепкин обязательно справился бы об авторе, только не сейчас, — мысль работала хоть и лихорадочно, однако в противоположном от поэзии направлении. Сегодня «далекая» горела глазами, явилась без плечистых молодых нукеров, казалась трезвой и — будто не было между ними того скоропалительного и чрезвычайно неловкого инцидента — влюбленной. «Раньше нужно было с ней так… — заключил Щепкин. — Эх, времени потеряно!» Между тем, расстреляв поэтическую обойму, Вращалова перешла к части официальной. Прильнув щекой к колену Щепкина, она заявила, что его, наконец, справедливо и по заслугам, наградили званием Почетный гражданин города, при этом, молниеносно распознав на лице новоиспеченного лауреата определенное недоверие, поспешила заверить, что от Щепкина «по программе ничего особого вовсе не требуется… разве что прибыть на чествование и произнести пусть не пламенную, но хоть какую-нибудь речь».
— Текст напишут, не волнуйся… — добавила Вращалова.
Щепкин промолчал. Вникая в услышанное, он попытался усмотреть скрытый подвох: то, что обман в словах «далекой» непременно присутствовал, он не сомневался.
— Помнишь, какие ты статьи писал? Если хочешь, можешь сам написать свою речь…Ну зачем тебе это отшельничество? — ласково спросила Вращалова, без видимого желания, впрочем, обсудить мотивы и почву.
— А Петя Рукавов приглашен?
— К сожалению, да… его тоже будут награждать.
Щепкина подобный расклад не устроил, встречаться с Рукавовым он не желал ни при каких обстоятельствах, потому, нисколько не думая, он категорически отказался от сомнительной поездки. Тем не менее, отказ Вращалову не устроил, она взялась уговаривать, подыскивая уместные слова и демонстрируя нужные эмоции. Что ты будешь делать, не для того она перлась в эту даль, чтобы сдаваться, не тот, на хрен, характер… И вправду, Щепкин мало-помалу стал таять, растекаться. Через час он поведал, что вообще-то растроган ее приездом и даже готов сказать, что по-прежнему влюблен, что как потерял много лет назад голову, так до сих пор не может найти, что, в принципе, ради Вращаловой готов на все, однако… однако, в конце концов заявил Щепкин, он все же не может поехать на торжество по причинам конфиденциального характера… Еще час ушел, чтобы уговорить затворника, наконец, раскрыть эти причины. И тогда под напором ласки и взвешенной лести, вконец расставшийся с головой, Щепкин признался, что боится потерять важные материалы… боится, что их смогут выкрасть, а это весьма важные, связанные с «VOSSTANOVLENIE Ltd» документы.
— И не только с Компанией… — добавил он заговорщицки.
Щепкин сообщил, что не владея ими Петя Рукавов рано или поздно упрется в тупик, что не владея ими «VOSSTANOVLENIE Ltd» долго не просуществует, что в файлах имеются сведения о всех «восстановленных» и что, если кто-либо обнародует те документы, публикация произведет эффект беспощадной водородной — так и сказал: «водородная» — бомбы… эффект тяжеловесного фугаса, заложенного под крупнейших бизнесменов и некоторых политиков города, а может быть и всей страны; люди увидят, что это не те, за кого они их принимали, что все — надувательство и жульничество чистой воды.
— А кто они? — осторожно спросила «далекая».
Щепкин пожал плечами, он и сам не знал тех людей — материалы успел забрать в последний момент, перед решением уйти из бизнеса и унести с собой Рукавова. Как бы то ни было, сам ушел, а Рукавов остался…
— Но он не знает ни о чем, — заверил Щепкин, убеждая скорее себя, нежели Вращалову… — ни о чем.
Не сумевшая умаслить Щепкина прибыть на торжество, не уговорившая его в знак любви показать документы, «далекая» покинула затворника. Со словами, что всегда любила лишь его одного, гостья хлопнула дверью. Выскочив на тротуар, она извлекла из сумочки телефон.
— Они у него, — коротко сказала «далекая» и нажала отбой.
Липка дремал на привокзальной лавке, с головой укрыв себя плащом. Посещали чужие мысли, — он не гнал их. Когда-то Липка читал, что древний Махабалипурам был настолько величественным, что завистливые боги, вызвав наводнение, затопили город вместе с жителями и мастерами, его построившими. «И что?… — мысленно спросил Липка. — Ничего… Ну и лежи, не смерди… Язычество одно, и томление духа… Почему, когда разрушают прекрасное, мы негодуем, а когда безобразное… — он тяжело вздохнул, — нет, не то… злорадствуем. Разрушение и есть само безобразие. Даже если разрушение безобразного». Липка обменялся с Калининым растерянным взглядом, — монумент, однако, не желая вступать в телепатическую связь, оставил Липку с чужими мыслями один на один.
Вчера, когда Липка мыл посуду, в самом конце рабочего дня его вдруг посетила муза. Он сочинил стихи. Хорошие стихи, кипит твое молоко. «Те, кто не умирают, живут до шестидесяти, до семидесяти, педствyют, строчат мемуары, путаются в ногах. Я вглядываюсь в их черты пристально, как Миклyха Маклай в татуировку приближающихся дикарей…» А сегодня он вдруг вспомнил, что это чужие стихи. Чужие стихи, чужие мысли… И Липке стало грустно-прегрустно, как будто опять умер дом. Память скакнула в Москву, к дому, потом к Заславскому, в монастырь. Липка закрыл глаза.
Дом стоял пустой две недели, и две недели его готовили ко взрыву: подвозили взрывчатку, спорили, увозили, ибо была не той марки. Потом вновь подвозили и уже закладывали. Все медленно, как водится. Мучительно. Мучительно — для дома. Потом был взрыв, был взрыв и слезы взорванного дома… Пять этажей, пустые глазницы… Все скользнуло вниз. Пыль легла на чистый снег серым саваном. Дым. Тишина. Сто сорок килограммов патронированного аммонита. Полная безопасность. На старом венском стуле покоилась взрывная машинка. «Дом должен лечь, кипит твое молоко!» — сказали подрывники с известной долей профессиональной злости. Должен лечь! И он лег, разумеется, уступая место будущим небоскребам. Липка распекал бригаду: две недели подготовки — это как марафон черепахи. «Пять-шесть дней!» — требовал он в вагончике. Но получилось две недели. Дом не сдавался. Пять-шесть дней и пять лет… Это был вклад Липки в реконструкцию столицы: десятки скончавшихся сооружений — сотни квадратных метров конца старой и начала новой жизни.
Через пять лет он почувствовал себя исполнителем приговора. Сначала просто знал это… Потом почувствовал… Маленький человек, большие дела, шутили о нем в бригаде. И он шутил.
Они готовили очередного приговоренного, у облупившегося парадного возникла старуха. «Чего тебе, мать?» — спросил Липка. «Пришла проводить в последний путь», — сказала она, наотмашь перекрестив дореволюционную кладку, будто ребенка перед школой… Вспухло черное облако, полетели вороны.
— Эх, ма… Махабалипурам… Не выговоришь. Маха-бали-пурам, три части по два слога, так легче. Маха — это Гойя. «Маха обнаженная». Бали, понятно, географическое название. Пурам… пурам… — Липка покопался в памяти. — Пурам — это… — Он не знал, что это такое…
Он вдруг отчетливо ощутил всю немалую ответственность перед Заславским. Задрожали грудь и верхняя часть живота — диафрагма — перегородка между верхом и низом. Или что там есть? Старик — человек легендарный. А он что? Он? Он часть его, вот кто, рука. Заславский, ученый, инсектолог и геронтолог, работал над продлением жизни… Положим, то была жизнь не человека, а лишь козявки, но ведь нашел-таки… А Липка? Липка сокращал. Да, не человеческую жизнь… Но убавлял ведь! Еще и как посмотреть… может быть, и приводил в исполнение. От мысли Липке сделалось горше чем грустно. Он подогнул ноги, сворачиваясь калачиком, и продолжил думать о патриархе, о том какой он хороший и умный человек. С этим размышлением Липке вернулось спокойствие, и стало теплее под плащом и прохладным предутренним небом, ему представилось, как в этот час старик молится о нем; на ум побежали хаотичные события из повседневности, потом Липка полетел к родителям и по дороге к ним вдруг заснул крепким, свободным сном.
Проклятый дождь, колотит третий час, обременяя назойливостью… Я думаю, избавившись от человека, а это главная враждебная нам стихия, и о том не устану повторять, нам стоило бы рассмотреть и стихию менее разрушительного характера, воду. Драка предстоит уже тем, кто придет после нас. Сейчас же, когда я здесь, в этом унижающем достоинство месте, а душа моя глядит из прекрасной заоблачной выси, я хочу спросить, чем мог пожертвовать каждый из нас ради общей высокой цели? Пусть таксидермист выпотрошил вас как распухшую копилку, пусть теперь вы не то, что выпекли мама с папой, только разве мы не те, пусть бессловесные, объекты, что способны объединить мысленные усилия в одно энергетическое русло, дабы широченная река, составленная гневом, страхом и обидой… вашими страхом и обидой, моими, кустарника и деревьев, а также камня и песка… покончила, наконец, с тем, кто узурпировал господство над нами. То не будет река в естественном понимании этого объекта, ибо вода — плохо, но гневный поток мести за все долгие и невыносимые годы пребывания под его каблуком. Все живое и неживое пусть суммирует мысли в беспощадное поле, пусть изжарит двулапого! Я слышал от него самого, что мысль никуда не девается, никуда! так думайте, покойники мои, чайте! И не спрашивайте меня, кто будет новым господином — им будем все. Сейчас ваши мысли, капля за каплей, сплетаются в тугую плеть, не отвлекайтесь, думайте о нем плохо, еще хуже, с омерзением… Черт возьми! дождь, кажется, усиливается. Ничего, здесь, в этом зале вода не страшна… Полагает, музей выстроил, в коем будет нас разглядывать — ошибается! — склеп соорудил, себе соорудил; в нем и останется. Тут случится его конец, сюда мы его приволочем… Но какой, все-таки, дождь!
Дождь… В день, когда Щепкин стремительно перебрался в новую щель, шел дождь. И на следующий день. Я, опасаясь вымокнуть, был вынужден прятаться… Здраво рассудив, что теперь не будет житья, ибо местонахождение раскрыто, Щепкин, бросив большую часть технологичного барахла и прихватив с собою лишь рюкзак, молниеносно перебрался в восточную, глухую часть города.
Я находился рядом, когда он вздрогнул от громкого и настойчивого стука в дверь. Щепкин не открыл, затаив себя в сумраке угла, чем-то напомнив мне меня самого… Не открыл он и позже, на следующий день. Однако когда стуки зарядили с периодичностью в полчаса, он не выдержал и подошел к двери. «Ты?» — не имея возможности рассмотреть «далекую» в глазок за отсутствием такового, спросил Щепкин. «Я», — ответил, тем не менее, почтальон, и мне показалось, что Щепкин весьма пожалел, выдав присутствие.
Почтальон сообщил, что явился с правительственной телеграммой. Щепкин принялся объяснять, что он здесь человек новый и что на данный адрес никаких телеграмм не ждет, тем более «сверху», после чего потребовал оставить в покое… Почтальон, видимо хорошо зная дело, уходить не собирался. «Ваша фамилия Щепкин?» — прокричал он из-за двери, и я скорее почувствовал, нежели увидел, как мой затворник окаменел лицом. С усилием разжав скулы, Щепкин процедил, что да, это он, однако теряется в догадках, кто бы мог знать его новый адрес. «Не наше дело, — отрезал почтальон, — извольте получить! Ходим весь день…» Щепкин приоткрыл дверь, вытянул руку в щель, и, не показывая лица, принял бумагу. «Распишитесь в журнале», — попросил почтальон. Но Щепкин уже хлопнул дверью. «Сами распишитесь, знаем мы вас…» — крикнул Щепкин и, различив удаляющиеся шаги, вернулся в комнату.
Ожидавший увидеть знакомый бланк телеграммы с красной полосой и орлом в белом прямоугольнике, Щепкин был разочарован, обнаружив телеграмму вовсе не правительственной, но всего лишь из администрации города, — на его лице я увидел усмешку. «Для них любая жилищная контора правительство», — пробормотал он. Сев на старенький стул, оставленный хозяевами в качестве скудной меблировки, Щепкин уперся глазами в машинописный текст: «Уважаемый господин Щепкин приглашаем вас торжественное чествование посвященное награждению выдающихся граждан города почетным званием гражданин города назначенное завтра восемнадцать ноль тчк Губернатор Вращалов». Щепкин повертел телеграмму, машинально понюхал. Вчерашняя дата. «Все схвачено…» — сказал он.
Мне стало понятно и близко его состояние. Такое бывает, когда достиг всего, или — когда понял, что ничего не выйдет. Щепкин опустил в ладони лицо, а я вдруг преисполнился жалости: он был похож на меня, на всех, кто всюду опаздывает… он мог бы возглавить нас, но обратись я к нему, он не понял бы ни одного моего слова… Дождь, между тем, все шел и шел, будто в городе хозяйничало не лето, а осень, и в этом бое мясистых капель по жестяному карнизу чудилось злорадство.
Первый подчеркнул третью снизу фамилию, вернул список Второму.
— Почему? — спросил он.
— Не справляется Шалфеев, батоно Первый, — ответил Второй.
— Ладно, иди, подумаю…
Дождавшись, когда закроется дверь, Первый раскрыл папку, оставленную Вторым. Совершенно секретная записка об операции «SI–CA-v.3» занимала три страницы машинописного текста. Прочтя бумагу, Первый раскурил трубку, вышел из-за стола, принялся медленно вышагивать по кабинету. В операции «SI–CA-v.3» Эйзенхауэр потерял несколько человек. Все они под различным прикрытием собирали сведения о Проекте, все они разоблачены и выдворены; надо полагать, на их место прибыли новые. Не желают в Вашингтоне долгих ему лет, ай не желают… И это третья подобная операция. Плевали они на кремний, замещающий кальций, им не интересно… Вернее, интересно, но в меньшей степени, нежели вопросы жизни и смерти. Его, Первого, жизни и смерти.
Ирония противника оскорбляла Первого. Однако не тем, что те превратили наименование элемента «Si», рассматриваемого в Проекте, в его имя, а тем, что «Ca» у них вовсе не кальций, а «cancel», точнее — «cancellation», аннулирование. Или того хуже — ликвидация. Ликвидация, понимаешь… Из мудреного названия вытекало, что перед разведчиками ставили вполне конкретную задачу, — не столько сбора сведений о Проекте, сколько активного вмешательства и противодействия; во всяком случае, мысль эту несла служебка. Мысль несли и предыдущие записки, в течение последних трех лет настойчиво ложившиеся на стол. А теперь еще одна напасть — генерал Шалфеев.
Первый вспомнил, что и сам хотел приказать поработать с генералом, вспомнил свой с ним разговор о приматах, вспомнил, как собственноручно вручал орден. Не нравилась ему генеральская волокита. Но приказать поработать с генералом мешали то сомнения, то забывчивость. Что ж, на то существуют «вторые», «третьи» лица.
Честно говоря, Первый не верил в продление жизни, в продление вообще и его — в частности. Но ведь бывало, Первый во многое не верил. И — во многих. Часто не верил. Принуждал себя, но сомневался, трусил, и в итоге — не верил. Не доверял. А они, в ком он сомневался, все же гнули свое. Не верил, что Бронштейн — это сила, и позволил уехать; не верил, что удержат Москву, а они удержали; теперь вот не верит, что будет жить. Значит — будет жить.