Чучело человека - Диденко Александр 8 стр.


— На себя, на себя… — прошептал Щепкин.

— На себя! На себя! — торжественно заявил диктор, и Щепкин уменьшил громкость до минимума…

Коротковатый мужчина, похожий на тяжеленную сучковатую корягу. Он боготворил лыжи и, за неимением сына, привил любовь эту дочери. Дочь трансформировала прививку в склонность к велосипедной поездке. Щепкин не обожествлял ни лыжи, ни велосипед, ни, разумеется, гири, что откровенно презиралось «далекой» и молчаливо осуждалось отцом. Только не Вращалов был виновником разрыва, и отнюдь не «далекая», а виноват был, как Щепкину деликатно пояснили во время подачи десерта на одном из воскресных обедов, он сам; и тут он должен был согласиться: не мог принять, переступить не мог через спортивные, общекультурные и иные условности, а наедине с собой вдруг сказал, что вообще-то — через себя.

В прошлом Щепкин врал себе, что возьмись он за гири, «далекая» непременно полюбила бы его, что Вращалов принял бы его как сына, а сам Щепкин переродился бы в некого поджарого льва; позже мысли эти перебились невесть откуда взявшейся необходимостью смотреть правде в глаза, а правда была такова, что не Щепкина полюбила бы «далекая», не его жизнь и не его маму, а атрибуты здорового и принятого образа жизни. И тогда Щепкин революционным напором подавил в себе желание брать в руки лыжные палки, всякое желание взобраться на велосипед или оторвать от земли гирю. Он ушел от «далекой», в себя ушел — больше некуда, а она выбросила его на обочину спорадичных воспоминаний…

Мужчина на экране поднялся с земли, чтобы заглянуть в объектив камеры; над его головой поплыли титры: «О приоритетах». Щепкин вспомнил, что в этом месте Вращалов два слова уделяет и ему, а «VOSSTANOVLENIE Ltd» называет бюджетообразующим предприятием. Щепкин поморщился и выключил телевизор, чтобы тут же вернуться в действительность — в соседней комнате пищал телефон. Дрожа от страха, Щепкин пронес трубку на лоджию. Определитель отображал незнакомый номер, Щепкин вздохнул, нажал кнопку и поднес к пылающему уху телефон. Никто не знал его номера…

— Привет, Щепкин! — сказала трубка женским голосом.

Он не ответил; мгновенно вспотели ладони, и пересохло во рту.

— Чего молчишь, не узнал?…

— Узнал, — прошептал Щепкин и пожалел, что принял звонок.

* * *

Дважды заглянув под подушку, пошарив ногой под койкой и не найдя ночного клочка бумаги, Первый понял, что тот просто-напросто приснился: снов не было давно, и факт сновидения пришелся старику по душе. Небольшое письмо на половинке школьного листа в косую линейку, — что было написано в письме, Первый не запомнил, винить себя, признавая возрастное беспамятство не хотелось, потому на всякий случай допустил, что письмо не читал, автор ему не знаком, и… Он неожиданно остановился на мысли, что готовится к допросу, причем готовится, к ужасу своему, отнюдь не в качестве дознавателя… Мысль развеселила, Первый улыбнулся и опустил на пол ступни.

«Нужно будет приказать поработать с этим генералом Шалфеевым», — подумал Первый. Вчера на приеме в честь награждения геронтологов они долго и любезно беседовали. Первый вручил генералу Орден Трудового Красного Знамени, выпили вина. Первый благодарил Шалфеева за укрепление науки в Туркестане, Шалфеев — за содействие. «Товарищ Шалфеев много делает для развития нашей биологии, — сказал Первый, — давайте, товарищи, выпьем за генерала Шалфеева и пожелаем ему долгих лет жизни…» А потом спросил, хотят ли присутствующие пожелать и ему долгой жизни. Генерал от имени присутствующих заявил, что не только хотят, но и прилагают к этому особые усилия, что возглавляемое им спецучреждение, сделав несколько фундаментальных открытий, стоит на пороге значительного продления жизни приматов, а в скором времени и человеческой жизни… «Приматов… врет все!» — подумал Первый и чокнулся с генералом…

Он неожиданно вспомнил содержание ночного письма, по спине побежал холодный пот. Первый пошарил ногой в пустоте сапога и точно — наткнулся на лист бумаги. Знакомый текст, скромные аккуратные буквы молитвы — не кремлевская резолюция. Первый оторвался от текста, зашептал знакомые слова. После «Господи помилуй!» он замер и, не почувствовав опасности, троекратно перекрестился. «Нужно сжечь», — решил Первый; натянув брюки и подойдя к столу, он включил лампу. Часы отбили половину пятого, — так он, получается, и не спал вовсе: за окном едва светает. Первый запустил руку в карман. Листка на месте не оказалось. Что за наваждение? Он обернулся, надеясь увидеть его у кровати, но вдруг… Он вдруг увидел отца: мрачный покойник протягивал знакомый тетрадный лист.

Первый с сомнением шагнул к гостю.

— Твое письмо? — спросил отец по-грузински.

— Мое, — кротко ответил Первый, принимая бумагу.

— Жить хочешь, долго… — отец осуждающе покачал головой.

— Хочу… Это молитва.

— Садись, — приказал отец.

Первый придвинул стул и сел напротив. Смахнув с лампасов невидимую крошку, он кротко посмотрел на отца. Тот словно чего-то ждал…

— Вино? — предложил Первый.

— Зачем мне твое вино? — отрезал отец. — Не за этим я.

— Слушаю.

Гость на секунду замялся, будто вспоминая, зачем явился.

— Тебе страшно? — наконец спросил он.

— Сам знаешь.

— Знаю, — согласился гость. — Почему, тогда, пишешь… долгой жизни просишь?

— Потому и пишу… — Первый поднялся, пошел к окну, где на подоконнике чернела кучка пепла, ночью выбитая из трубки. — Еще вопросы, батоно? — спросил он, рассматривая на стекле мутное отражение.

— Не пиши больше, — потребовал отец и для убедительности добавил: — матери не нравится.

Первый не ответил, показалось, что подобная встреча с ним когда-то случалась, — так бывает: вдруг неизвестно откуда выплывает странное и волнующее узнавание, оно обволакивает тебя, и ты силишься избавиться от него, вспоминая место и время, но ничего, кроме впечатления знакомой неопределенности в груди не ощущаешь… Первый раскурил трубку, уперся лбом в стекло. Рассвет врывался в комнату с первородной силой. Сквозь туман Первый увидел отца: опираясь на палку, покойник шел к воротам дачи. «Так это ты его прислала?» — подумал Первый и обернулся к кровати. В комнате кроме него по-прежнему никого не было. Первый выбил трубку и как был, в брюках с широкими маршальскими лампасами и в сапогах, опустился на простыню. «А почему сама не пришла?» Он сразу пожалел о вопросе и захотел, чтобы ответа не последовало — мало ли что. В самом деле, мать не ответила, только где-то далеко единственно раздался шум больших металлических ворот, за которым Первый различил едва угадываемые стук отцовской палки и слова офицера: «Не задерживайся, проходи!», после чего сон, наконец, одолел Первого, и тот, вытянув вдоль тела руки и забываясь лишь на час до того момента, когда войдет руководитель охраны, вернулся туда, откуда, собственно, все и происходит — в никуда.

* * *

Человеком быть легко, сложно быть над человеком. Чуть легче — под. Шучу… А что оставалось мне делать в той предсказуемой темноте? От меня не зависели ни перенос границы Европа-Азия к Балтике, ни моя собственная судьба, ни эпидемии и мор человека. Я мог путешествовать лишь внутри себя — минута подобного путешествия эквивалентна году.

Я увидел себя слоном, сопровождающим вооруженный караван, несколько месяцев шедший в сторону восходящего солнца. Караван преследовал противника, а я нес Бога. Бог пребывал в караване инкогнито. Это был молодой лучник, чьи ноги пожирала тропическая язва. Он тяжело спускался с моей спины, ложился на песок и подолгу молчал. К концу пути все войско оказалось зараженным смертельной язвой. Когда на горизонте показались повозки неприятеля, наш караван составляла лишь треть от первоначального количества воинов. Командир принял решение повернуть обратно, без особой, впрочем, надежды на то, чтобы хоть кому-то вернуться домой. Той же ночью Бог погнал меня в сторону неприятеля. Спустя два месяца и в неприятельском стане живым оставался лишь Бог. Он устремился на поиски новых людей, но по дороге я пал. Через многие века, вернувшись в моих умозрительных путешествиях назад, в ту темницу, где заслышал детские голоса, я с горечью понял, что Бог не завершил дело, ибо человеческое племя по-прежнему топталось у меня за спиной. Ни он не завершил, ни я…

И вот я здесь, братья и сестры. Вы шептали мне, что здесь музей. Что ж, музей так музей, — не все ли равно, где обрести соплеменников? Отчего я здесь? Может, я погубил великого двуногого? Может быть, заурядного? — последнего из живущих, того, кем должен продолжиться род, а теперь не продолжится? Нет. Я не тот, кто вышел из янтаря и таит в себе тяжелое и древнее заболевание, но тот, в ком растворена кровь объекта моей ненависти. И объект этот готов был губить и великого, и заурядного, и того, кто мог стать последним, но не стал…У всех нас, братья, разные судьбы, но все мы объединены солидарным стремлением — противостоять человеку, освободиться от человека, сделать юдоль просторней, а небеса выше… Пусть никто из нас не достиг успеха, попав в западню и в последний раз сомкнув глаза в этом унизительном месте, едва ли цель не стоит наших потуг, потуг, кои подхватят последователи и утвердят: капля камень точит. Те, кто идет за нами, по чуть-чуть, по ничтожному шажку, добьют двуногих; наши и последователей усилия сольются в единую громыхающую волну, и разве кто-то из них посмеет сказать после, что этот мир не наш, что принадлежит не нам и что вращается не нами!

Но я продолжу…

Впервые увидел я даму эту незадолго до моей смерти. Ее запах толкнул меня прочь, и мне потребовались немалые усилия, чтобы остаться в предписанном мною месте. Смесь запахов духов и мыла не позволяла приблизиться к ней на расстояние, где я мог бы рассмотреть ее черты, но скажу, что то была особа громогласная и деструктивная… Тот, кого она долгое время предавала, годами не имея возможности быть рядом, называл ее «далекой». Она величала его «Щепкин». Спустя несколько лет, дама вдруг позвонила и попросила о встрече. Он тяжело молчал в трубку, колебался, не зная как поступить… — туго тянулись дни, когда он выбрал путь затворничества и одновременно наступления, и тем был симпатичен мне — но через минуту сказал, что узнал ее и назвал адрес.

Она приехала, вальяжная и пьяная.

Сопровождали «далекую» два рослых молодых человека, под пиджаками которых топорщилось оружие. Дама, покрикивая, отпустила нукеров «попастись на травке», а сама вошла в жилище. Перед ее прибытием Щепкин лежал на циклопической кровати-сейфе, пряча голову под подушкой; она остановилась у ложа, восхищаясь и одновременно не понимая предназначения огромной конструкции, похожей на шкаф для искусственного загара.

— Я здесь сплю, — сказал Щепкин, опуская крышку кровати, на манер закончившего игру пианиста.

— Вижу, что не танцуешь, — ответила дама и пошла по дому с любопытством оглядывая насыщенное пустым удобством пространство.

Обход закончился на лоджии, где Щепкин, предложив гостье невысокий стул, сам уселся в траву. Выудив из сумочки сигарету, дама заговорила о стариках и детях. Речь была столь искренней и проникновенной, что казалось, глаза Щепкина вот-вот станут мокрыми от слез. Я ничуть не удивился, когда он поднялся и поцеловал гостье руку. Это придало ей вдохновенья, она протянула Щепкину небольшой фотоальбом, — Отец просил вручить тебе подарок, — «далекая» улыбнулась и выпустила колечко дыма. Со снимков глядел один и тот же значительный мужчина. В окружении подростков… С младенцем на руках… На празднике… — Знаешь, — сказала дама тихо, так, что я едва смог расслышать, — его любят…

Щепкин оторвался от альбома и с интересом, будто имел намерение согласиться, взглянул на гостью, однако вдруг разразился долгим смехом, а когда закончил, учинил такое, одновременно простое и сложное, быть может, мне лишь показалось, к чему обескураженная дама, придя сюда, оказалась не совсем готова.

— Букву «ё», — прокричал Щепкин, — ввел в употребление Николай Михайлович Карамзин. Это произошло, кажется, в семьсот девяносто шестом году. Тогда в его стихотворной книжке «Аониды» в новой литерации были напечатаны всего три слова: орел, мотылек и слезы. — Щепкин остервенело бросился на гостью, повалил в траву и трясущимися руками принялся срывать юбку. Дама попыталась высвободиться, но силы оказались столь неравными, а желание столь велико, что из этого ничего не получилось. — Знаешь, я хочу посоветовать господину Вращалову… — ритмично вгоняя себя в распластанную «далекую» прошептал Щепкин, — в нашем букваре полно «обесточенных» гласных, «о»… «а»… «у»… — Судорога сотрясла тело, на минуту он утратил возможность говорить, но через мгновенье взял себя в руки и закончил: — Чтобы навсегда остаться в истории… — Тяжело дыша, скатился с «далекой» и в полнейшем равнодушии принялся натягивать брюки. — Пусть возьмется за…

Я не услышал, что порекомендовал Щепкин господину Вращалову, ибо тяжелая громоподобная оплеуха оборвала речь; он рухнул гостье под ноги. «Далекая» изо всех сил пнула упавшего и, теряя по дороге незначительные элементы туалета, стремительно бросилась к выходу.

* * *

Покусанный доберманами, Липка восстанавливался в тенистом пятачке подле засиженного голубями Калинина. Дважды Липка пропустил смену в кафе, и теперь знакомый запах мытой посуды почти оставил его. С какого-то времени Липку стал преследовать иной, более тонкий букет, букет производных клубники. Он не стал бы утверждать, что впервые уловил его у особняка госпожи Вращаловой, разумеется нет, но именно в тот вечер Липка отчетливо сформулировал незаметную мысль, что, ворочаясь в подсознании уже долгое время, никак не собиралась во внятное целое: «Город пах клубничным вареньем…»

Клубнику варил губернатор. Варили клубнику в столовых и кафе. Продукты из клубничного варенья: морсы, желе, кисели, булочки, булки, пирожки, пирожные, пироги, супы и компоты заполняли стеллажи продуктовых магазинов. Увлечение губернатора приобретало индустриальный размах, подданные предвкушали недалекое благоденствие, ученые в полный голос говорили о полезных свойствах клубничного варенья.

То тут, то там по периметру города взялись закладывать необозримые склады, зашевелились на полную катушку, получив заказы, строительные организации, ожили подрядчики, предвкушая возведение новых производственных мощностей. Губернатор не поспевал на «закладки» и «открытия»: Вращалова можно было едва ли не одномоментно видеть и на стройке, и в поле, и даже в химической лаборатории пищевого комбината. Кортеж автомобилей встречался удовлетворенными криками осведомленных граждан; те из них, кто не поспевал к приезду руководителя, слали полные благодарности коллективные письма. Клубничное варенье торило в люди широкую дорогу.

«Хорошее это дело», — прочел Липка титры на экране, — утром в зале ожидания он смотрел фильм, посвященный обмену опытом с зарубежными коллегами, где с удивлением открыл, что местная клубника происходит от скрещивания одного из сортов, произрастающих в Чилийских Андах, с Северо-Американской клубникой, что вообще существует более 100 разновидностей, и все они различаются по цвету, размеру и вкусу, — самой же аппетитной из клубник считается лесная земляника; в фильме говорилось и о высоком содержании в ягоде витаминов, главным из которых является «С»; то, что клубникой дополняют молочные продукты, Липка знал и без них. Он вдруг поймал себя на мысли, что не помнит, как давно ел клубнику. Во всяком случае, три года — точно. Нашарив за поясом заначку, Липка решил сходить на рынок. По дороге вспомнил фильм. Приусадебный участок губернатора, засаженный клубникой. Полив, орошение, удобрение. Диктор сообщал, что в скором времени для подпитки клубники в городе будет возведен современный завод, производящий удобрения. В зале ожидания заговорили, что не плохо было бы начать кампанию по клубничному озеленению скверов и площадей; кто-то был не прочь, кипит твое молоко, уехав в южный свой город, продолжить и там возникшую инициативу, клятвенно обещая взяться за сбор подписей в поддержку соответствующего обращения. «Хорошо, когда люди довольны питанием и изобилием», — сказал кто-то рядом с Липкой, и пассажиры в соседнем ряду чистосердечно согласились, предложив выдвинуть губернатора — кто на третий, а кто и на четвертый срок…

Назад Дальше