Рыцарь духа(Собрание сочинений. Том II) - Эльснер Анатолий Оттович 2 стр.


С поднятыми кверху глазами, с высоко вздымающейся грудью, она густым волнующимся голосом проговорила:

— Мрачно и торжественно здесь, как в церкви во время панихиды. Сын мой носит в душе святыню какую-то и в ней как бы приютился задумчивый опечаленный ангел, а в моей душе… в ней всегда выли бесы. Ах, эта комната… здесь еще и до сих пор эта решетка, и билась она, пленница… а там я в залах носилась в вальсе… И сколько лжи, сколько соблазна внесла я в семью. Вы, Петр Артамонович, так долго живя у нас, все знаете. Молчите. Мой сын, мой удивительный Леонид один только Бога носит в себе, а другие дети все по моим следам идут. Да, я много грешила, но, клянусь вам, меня оскорбляло это… оргии среди девиц, и я мстила. Вы все знаете — молчите. Пусть прошлое будет могилой и в ней будут зарыты вся ложь и преступления — молчите!

Она повернулась и, глядя вниз задумчивыми, грустными глазами, медленно направилась к двери.

Отец и сын, глядя друг на друга, многозначительно улыбнулись.

ГЛАВА ВТОРАЯ

I

Человек лишился души; прошло несколько времени и он теперь начинает томиться по ней. Эта потеря души составляет поистине наше больное место — центр всемирной общественной гангрены, грозящей всем современным явлениям страшной смертью.

Карлейль

Весеннее утреннее солнце ярко светило на голубом небе, когда Леонид, выйдя из своей комнаты, пошел по саду. Пройдя некоторое расстояние, он направился по главной аллее, по сторонам которой подымались столетние высокие липы со своими дуплистыми стволами, которые чем выше, тем более разбивались на множество ветвей, бросающих по земле дрожащие тени. Вправо от главной аллеи, в просвете деревьев, виднелся красный трехэтажный дом фабриканта с террасой, выходящей в сад, по углам которой были расставлены вазы с цветами. В противоположной стороне, в нескольких стах шагах от сада, возвышалось другое здание — громадное и мрачное, с почернелыми стенами, маленькими окнами и высокой, сделанной из кирпича трубой, из которой с равными промежутками, с тяжелым пыхтением, <…> вырывались столбы черного зловонного дыма. Подымаясь кверху и заражая воздух, они расстилались в голубом просторе сизой пеленой.

«Проклятое здание! — думал Леонид, грустными глазами посматривая на фабрику и на группы рабочих, которые один за другим скрывались в дверях. — Небо и земля, солнце, вода и растения — все величественно, чудесно, божественно, но жалкий человек не понимает, ни где он, ни кто и, суеверно преклоняясь перед модным воззрением, что он порождение бессознательных сил природы, в ожесточении мчится за удовольствиями и наслаждениями; но счастье убегает от него тем быстрее, чем бешенее он за ним мчится. Ни горы золота, ни все миллиарды богачей мира, ни сокровища, скрытые на дне океана и в недрах гор, не могут ни насытить человека, ни дать несчастной душе его мир, радость и счастье».

Все эти мысли проносились в уме сына фабриканта в то время, как он быстро шел вдоль аллеи <…> Дойдя до ограды, он вышел через железные ворота в открытое поле. С одной стороны зеленелась зубчатая стена елового леса, в просвете деревьев которого, под мрачно свешенными ветвями, виднелся темный коридор бесконечной дороги, с другой стороны, среди ровного поля, чернелись маленькие, покрытые соломой домики. Далее, за деревней, тянулись зеленые поля, среди которых кое-где были видны лошади и крестьяне. И те, и другие одинаково скучные. Откуда-то доносился свист иволги.

Леонид быстро шагал между лесом и деревней по направлению к высокому холму. Скоро он вошел на холм, на котором было расположено кладбище <…> Усевшись на камень, он начал озираться.

В отдалении едва виднелись золотящиеся в лучах солнца кресты и купола огромного города. Там расстилалась Москва. Бесконечные хвойные леса шли от нее в разных направлениях подобно зеленым кружевам, окаймляющим гигантское зеленое блюдо. Жаворонки вились в воздухе с ликующей трелью, точно в избытке счастья изливая восхваления из глубины своего маленького сердца.

И Леонид, глядя на все окружающее, с умилением уносясь мыслями к небу и понимая язык жаворонка и доносящийся из лесу свист иволги, с недоумением и мрачно стал смотреть на владения своего отца.

Он сидел неподвижно, с глазами, устремленными на фабрику и на дом, где он родился и где прошло его детство и юность. В воображении его из дали прошлого явился образ молодой женщины с прекрасным, но страдальческим, очень бледным лицом и большими голубыми глазами, из глубины которых смотрела грусть. На бледных губах ее как бы замерла скорбная, укоризненная улыбка, показывающая, что на все зло мира она отвечала грустью и кротким укором. С дали прошлого на него пахнули теплые волны тихой любви и в тоже время его кольнуло чем-то страдальческим, каким-то мучительным презрением к людям. И вспомнил он, что со времени детства его любовь всегда рисовалась ему со страдальческим лицом и укоризненно глядящими на мир голубыми глазами из-за железных решеток.

Самые сильные, никогда не изглаживающиеся чувства были брошены в его душу из уст пленницы, сестры его отца. Он возрастал и из ребенка превращался в отрока, впивая в себя великое сострадание к людям вообще, к гонимым и несчастным в особенности, презрительное сожаление к сильным и тиранам и привыкая думать, что мучения на земле — видимые бичи, порождаемые незримыми преступлениями. Чувствительность его развивалась до высшей степени, а мысли, порождаемые рассказами и жалобами пленницы, как бы образовали в его голове целые толпы летающих ангелов — больных и жалобно смотрящих на землю. Часто он задавал себе вопрос: какие тайные причины заставляют его отца держать его сестру в плену — в комнате с железными решетками — и, не будучи в силах разрешить этот вопрос, приходил к выводу, что те миллионы, которые кует его отец, требуют крови и преступлений, страдальческого существования сотен других людей, и что только на их костях и можно возводить такие роскошные дома, как у его отца.

С годами его мрачные воззрения и чувствительность все более усиливались, в то время как молодая женщина, благодаря вечной грусти, гнездившейся в ее душе, все более таяла. Скоро она слегла в постель и не подымалась больше. «Когда она лежала в гробу, — проносилось в уме Леонида, — я смотрел на нее, очарованный ее лицом: оно было неизъяснимо светлым, выражающим радостное удивление, и улыбка на ее лице говорила: теперь я все поняла и в восторге уношусь от этого мира зла и загадок. Никакой ученый не мог бы убедить меня тогда, что, вместе с ее смертью, ее душа перестала существовать: отражение светлой радости на лице ясно говорило, что, вырываясь из временного жилища — тела, ее душа, объятая изумлением, уносилась в иной мир в восторге неизъяснимом. Я испытывал тогда ощущение ее близости с такой силой и ясностью, что почти перестал огорчаться видом ее мертвого тела. Однако же, вера в наше бессмертие во мне скоро прошла, — вот в этом городе».

И Леонид сосредоточенно и задумчиво стал смотреть на верхушки башен и церквей. В уме его проносились воспоминания первого времени его пребывания в университете. Среди студентов он казался странным существом, печальным, задумчивым и как бы порывающимся унестись в какой-то иной мир. Побуждаемые отчасти любопытством и отчасти его деньгами, к которым он сам относился с презрением, студенты, образовав вокруг него кружок приятелей, стали осмеивать и разбивать его стремление к идеалам, его сожаление о злополучной людской юдоли, его веру, что объяснение всей этой «земной чепухи» будет где-то в ином мире. По мнению студентов, оказывалось, что Бог — утопия легковерного человечества, бессмертие — мечта идеалистов, сокрушение о страданиях людей — болезненная чувствительность, мешающая жить и затемняющая свет разума — единственная сила, которой человек может гордиться. Далее, по их мнению, оказывалось, что нам, людям, остается только свести все мнимо-сверхъестественное с небес на землю и постараться объяснить все это естественными законами физики и других наук. Сокрушая идеализм сына фабриканта всеми доводами современного знания, студенты оканчивали все это выводом, что человеку остается только думать о своем благополучии и уметь бороться с такими же, как он, конкурентами на житейской бойне. Сталкивать слабых в яму и уметь ежедневно получать максимумы всякого рода наслаждений — вот весь смысл существования гордого, смелого, хищного и энергичного двуногого зверя- человека. Заключительным словом всех подобных рассуждений обыкновенно бывали предложения отправиться немедленно к женщинам и, освободив себя от всех пеленок идеализма, не стесняться наедине с обнаженными самками быть здоровым и страстным самцом.

Вслушиваясь во все эти рассуждения, Леонид краснел, моментами глаза его загорались негодованием, а иногда, подымая руку кверху, с лицом, озаренным как бы пламенем, он негодующим голосом произносил что-нибудь в этом роде: «Господа, если вы правы, то жизнь — скотская, мучительная бессмыслица, и удивительно, как при таких условиях люди еще могут жить; если бы я уверовал в ваши слова, то мне осталось бы только окончить свое существование с помощью веревки». Он, однако же, был один, студентов много и потому их мысли стали постепенно воцаряться в голове Леонида, разгоняя его собственные, как толпы вооруженных демонов, разгоняющих нежных херувимов. Этому способствовали также и книги, которые сын миллионера, под влиянием модных веяний, стал прочитывать в большом количестве. Он прочел «Жизнь Христа» Ренана, испытывая такое чувство, как если бы чудесное божество с заключенным в груди его небесным огнем было бы обезображено и изувечено прикосновением к его телу грязных рук и к его устам — нечистого рта грубого хулигана, видевшего в нем — тело-организм и не желающего знать, что оно наполнено пламенем, ниспавшим с небес.

Много дней после этого Леонид ходил мрачный, с опущенной вниз головой, точно вид людей был для него невыносим. Казалось, Ренан опрокинул какого-то светлого кумира в голове его и поднял бурю в груди. Опечаленный и мрачный, он стал прочитывать другого колосса современной мысли — Дарвина. Этот ученый ясно доказал ему, что он — животное двуногое, праправнук обезьяны, и после этого всякий свет неба для него погас: очень комичным казалось слышать глаголы с небес и признавать в себе присутствие вечной души одновременно с уверенностью, что он не более как обезьяна, у которой только атрофировался хвост. После этого Леонид стал прочитывать «Религию» Огюста Конта и социологию Спенсера, и оба эти ученых мужа окончательно изгнали из его головы последних светлых ангелов, так что в душе его стали подыматься мрачные тени отрицания, глумления и отвращения к жизни. Бюхнер в своей книге «Сила и материя» заставил его воображать, что все квадриллионы миров несутся в бездне вселенной, повинуясь одним физическим законам, без всякого участия божества, и что если угодно видеть Бога в природе, то он — энергия, заключенная в материи. Материя, таким образом — видимая форма невидимой энергии, произведшей все существа как на земле, так и на других мирах. Молиться, значит, нет никакого смысла: за отсутствием хозяина, по адресу все равно не дойдет, и Леонид почувствовал, что в душе его кто- то как бы отчаянно засмеялся. С мрачно сдвинувшимися бровями, он приступил к чтению новейшего гиганта мысли — Ницше — и был окончательно ошеломлен страшным выводом этого философа: оказывалось, что человечество было одурачиваемо две тысячи лет — после Христа, и раньше — разными Буддами и Кришнами, так как полагало, что свет любви, разлившийся по земле из уст этих мудрецов — величайшая сила, подымающая человека от земли к небесам и от страданий и бурь — к миру и счастью. Новейший пророк Ницше философски доказывает, что все это — галиматья, что человечество — огромное стадо животных, на мучения которых настоящему человеку не надо обращать ни малейшего внимания, что для того только и родятся эти миллионы миллионов людей, чтобы их сталкивать лбами и чтобы из среды их мог появиться хоть один сверхчеловек — неумолимый, жестокий, кровожадный, гениальный, прекрасный.

Леонид остолбенел, и не потому, что все это написал немецкий философ, а потому, что христианская Европа, две тысячи лет воздвигая алтари распятому Богу, увенчивая свои храмы крестами — символами любви и мира — эти самые христиане не только не возмутились, не только не посадили философа в сумасшедший дом, но наоборот — стали аплодировать ему, а это показывало, что в душе они давно уже стояли на перепутье между двумя дорогами, одна из которых вела к Христу, другая — в царство дьявола. Достаточно было их подтолкнуть легонько и все они закричали: антихрист — бог, пойдем и будем сталкивать слабых в яму.

Несколько лет назад, когда Леонид думал, что где-то есть Хозяин, по воле которого подымается солнце и совершается движение сфер и что он сам — бессмертный атом незримого великого духа, как его уверяла скромная, страдающая Клара, в душе его как бы горела незримая лампада, свет которой отражался в его глазах и он испытывал радость жизни, стремление подняться ввысь, сознание своей связи с кем- то незримым и вследствие всего этого — счастье. Теперь, после того, как в его голову перелились холодные мысли философов, прежний свет погас в душе его и в ней как бы кто-то стал смеяться холодно, зло, отчаянно, и с этим вместе лицо его сделалось мрачным, смеющимся, несчастным. И вот однажды ночью, когда студенты собрались в его комнате — в гостинице на Тверском бульваре — он вдруг поднял руку кверху и глаза его расширились и засверкали мрачным светом. Студенты вздрогнули, точно в теле их пробежал электрический ток, и стали смотреть на него с изумлением и любопытством. Как бы обращаясь к кому-то незримому, он заговорил с видом дикого вдохновения:

— Да будет проклят свет, исходящий с неба, потому что он освещает мучеников этой несчастной земли — миллионы миллионов людей, которые стремятся, мучительно верят, обращаются, пронзенные скорбью, к пустым и глухим небесам и после длинной цепи страданий уходят навсегда в землю, и их страдальческое «я» не узнает, зачем и кому нужно было это издевательство — никогда, никогда. Солнце, померкни и пусть во вселенной снова подымется хаос, в каком прежде, по словам Лапласа, кружились атомы земли и морских вод. Пусть навсегда разрушатся проклятые законы Ньютона и Кеплера, по которым в вечном круговращении двигаются все миллионы солнц с их спутниками и лунами: ведь и на них проклятая энергия материи порождает окстиллионы мучеников, которые, может быть, теперь, как и я, Леонид Колодников, подымают руки кверху и кричат: «Померкните, солнца и пусть снова водворившийся хаос поднимется и обратит в прах бесчисленные создания», потому что на каждой планете своя кровавая голгофа и на каждой свои ложа страданий, и на каждой свои бесчисленные сумасшедшие, воздвигающие храмы богу, которого нет, посылающие надежды богу, которого изобрели сами, кротко переносящие страдания, издевательство и удары судьбы во имя великого распорядителя, не догадываясь, что ничего нет, кроме одной глухой и слепой энергии материи.

Лицо его, обращенное вверх, странно засмеялось, причем маленькие губы забились в нервной судороге, а прекрасные глаза косо пробежали по лицам присутствующих.

— Это чересчур, черт побери, — закричал самый высокий студент, охватывая Леонида за плечи и усаживая его в кресло. — Что с тобой, голубчик? Ты болен и говоришь всю эту чушь в бреду каком-то. Право, болен.

Леонид приложил руку к сердцу и проговорил:

— Вот здесь прежде было так много надежды, веры и любви. Теперь там хохот бесов.

— Чересчур сильно ты отзываешься на все это, — говорил высокий студент, внимательно всматриваясь в его лицо. — Да в этом случае лучше уж выпить мадерочки. Веселее будет.

С минуту Леонид смотрел загадочно-печальными глазами на ряды бутылок, стоящих на столе. Вдруг глаза его, расширившись, дико засверкали, и с этим вместе он так быстро поднялся, точно его подняла внутри его находящаяся сила.

— Ээ-х, господа, теперь я оправдываю всех испившихся, всех опустившихся на дно бездны порока, разбойников, предателей, Искариотов, всех счастливых и несчастных, потому что судьи над нами нет, потому что и гений, и дурак, добродетельный и разбойник одинаково подлежат уничтожению, а когда их тела будут разлагаться, никто не скажет: этот вот череп был на плечах святого, а этот — разбойника. Нет вечной жизни, а из этого вытекает, что добродетель, любовь, вера — выдумка, и я, Леонид Колодников, первым опускаюсь на самое дно вонючей ямы порока.

Он налил стакан какого-то вина и поднял его над головой с нервным смехом в лице.

— Хотел бы я, чтобы на дне этого стакана лежали все одуряющие страсти, все зловонные пороки, и пусть царствует хаос.

Назад Дальше