И было это так. Приехал тогда из провинции представляться ко двору младший мой брат, юноша нежный и красивый, томная прелесть которого не преминула обратить на себя ненасытное внимание моей презренной подруги. И то, что должно было произойти — произошло. Я не подозревал ничего. И, вот, случилось, что, отправившись однажды на охоту, я, не помню зачем, вернулся обратно домой и застал их вдвоем в положении, соблазнительном и не оставляющем сомнений в виновности.
И было это в башенной комнате, где стояло большое зеркало в раме из черного дерева.
И я вошел, и первый взгляд мой — о, великая и непостижимая тайна! — упал на зеркало, а из зеркала смотрели мне навстречу зеленые глаза, обезумевшие от ужаса.
Я не раз вызывал духов и знаю все, что называют страшным. И в красных от факелов подземельях видел я невероятные корчи и судороги тех, кому вбивают горячие гвозди под ногти, выматывают кишки, вырывают кровавые, подернутые перламутровой пленкой мускулы или наливают в жилы растопленный свинец. Многократно также наблюдал я чудовищные гримасы тех, кого медленно поджаривают на желтом костре или распиливают деревянною пилою, но никогда — о, никогда! — не забыть мне того выражения нечеловеческого, почти сверхъестественного ужаса, который отразился в чертах маркизы Аманды, когда глаза ее встретились с грозящими глазами моего отражения. И, вместе с тем, я заметил, заметил с трепетною злобною радостью, что она не в силах оторвать взгляд от блестящей поверхности зеркала. И тогда сама собою родилась во мне мысль о такой казни, перед которой показались бы детской игрой все перечисленные выше истязания и еще другие пытки, в тысячу раз более страшные и причудливые. Недаром я был членом ордена, к которому от беззаконно замученных Филиппом V рыцарей Храма перешли все сокровенные и неисповедимые тайны Востока[5]. Убить изменницу — нет: это было бы карой незаслуженно легкой, но я знал иные способы, более достойные ее вероломства и не менее действительные, чтобы утолить мою месть, ибо теперь обрел я в сердце своем твердую решимость положить предел позорной и распутной жизни маркизы.
И потому, продолжая глядеть в зеркало, я медленно ступил на четыре шага вперед и, призвав того, имени которого нельзя говорить, начал чары. И вот, отражение маркизы заволновалось и задрожало, и как бы замутилось на мгновение, и тогда нечто, похожее на волокна или пряди золотые, протянулось через комнату от постели к эбеновому зеркалу; и были те пряди, как нити света, что идут от фонаря, если смотреть на него сквозь ресницы, прищурившись. И, помогая себе движениями и творя заклинания, я напряг все свои силы. Глаза маркизы то с мольбой, то со свирепой ненавистью глядели на меня из глубины серебряного блеска. Душа ее бешено боролась с моей волей, обрекавшей ее на вечный плен в мертвом стекле. И уже тоньше паутины, что висит на, осенней траве, стали нити.
Настал решительный миг. Одно неверное движение, и нити те золотые пополам разорвутся и, свившись сверкающим клубом, от меня ускользнут — одна половина в черное зеркало, другая в черное сердце маркизы, и тогда она очнется, хотя и с опустошенной душой, но живою и, пожалуй, еще более распутной. Нет, этого быть не должно! И, как бы отрубая нечто, резко взмахнул я рукой, и вот, сияющие нити, закручиваясь, как закручивается перерезанная внезапно проволока, и хлестнув в воздухе, оторвались от постели и пропали в зеркале, на мгновение загоревшись странным огнем. Странным огнем вспыхнуло зеркало, и зловещий вопль, в котором не было ничего человеческого, сердце мое растерзал. Затем настала тишина, великая тишина гроба. Но из эбеновой рамы по-прежнему с мольбой и ненавистью глядело на меня ужасное, искривленное нестерпимой мукой лицо.
Не знаю, сколько еще времени прошло, пока я стоял перед зеркалом. Быть может, несколько быстротечных мгновений, быть может, много долгих часов. Смутный шорох в стороне ложа пробудил меня, и я освободился от своего оцепенения. И, обернувшись, я взглянул. И вот, некто, бледный, как смерть, и с белыми, как смерть, волосами встал подле ложа. Лицо его было лицом брата моего, но неужели эти белоснежные локоны могли быть когда-то черными, как смоль, кудрями юноши, которого я знал? И этот голос, хриплый и странный, и звучавший, как будто он доносился откуда-то издалека, неужели он мог быть голосом того, певучую томность речи которого сравнивали с нежно-звенящей свирелью? И потом, не мог же он стать выше ростом? Кто же он? Кем была эта сумеречная тусклая тень, что медленно отступила к дверям и исчезла в их темной пасти?
Я подошел к постели. Маркиза без движения лежала на подушках. Рот ее был окрашен кровью, и губы жестоко искусаны в последнем боренье. Когда я дотронулся до тела, оно было уже холодное. Ангел Смерти наложил на него свою руку.
Брата своего я с тех пор не видал. Говорят, он в тот же день уехал в провинцию и живет там отшельником в нашем родовом пятибашенном замке, где ветер горных лесов шумит вокруг стен. Ходят слухи, что он потерял разум. Не знаю. Что мне брат теперь!
С того времени прошло три десятилетия и даже более. Но когда тайным ходом проникаю я в заколоченную наглухо красную комнату, куда свет неясно льется сквозь пыльные алые стекла — с зеркала в эбеновой раме по-прежнему смотрит страшное, искривленное нестерпимой мукой лицо той, чье тело давно уже распалось прахом в забытой могиле под ивами на перекрестке дорог, но что некогда в мире было моею подругою и звалось маркизою Амандою де Шато-Руж.
А. Дунин
ТАЙНА КОЛЛЕР-МЕЙСТЕРА БРАУНА
Шел тысяча семьсот пятьдесят девятый год.
В Москве выдалась прелестная, очень ранняя весна, какой не помнили старожилы; в начале апреля уже зацвели сирени и яблони, лужайки покрылись травой, какая не всегда бывает и на Егорья, и только прилет птиц был необыкновенно поздний; жара была неслыханная, и москвичи и москвички, после суровой зимы, обрадовавшись теплу и солнцу, шумными толпами наполняли сады и бульвары, щеголяя без верхнего платья, в одних камзолах и робронах[6].
Был полдень, когда вся Москва предавалась тяжелому послеобеденному сну. Немецкая слобода, с ее маленькими, аккуратненькими домиками, преимущественно деревянными, с тесовыми или черепичными крышами, с садами и огородами, вся утопала в зеленовато-розовых красках, позолоченных лучами солнца, посылавшего влюбленной земле такие пламенные поцелуи, что слобожане, задыхаясь от зноя, поспешили закрыть ставни у окон, опустили занавеси и сидели дома, потягивая ледяные квасы и браги.
В саду при домике гоф-фурьера Саввы Сергеича Правдинцева, стоявшего наотставе, в конце улицы, собралась шумная компания студентов, расположившаяся под сенью лип и акаций, образовавших своими стволами и кронами некоторое подобие обширной и уютной беседки, где молодежь и сам Савва Сергеич любили посидеть, поболтать и выкурить трубку кнастера.
Студенты, отпущенные, по случаю праздника, из университетского пансиона, спеша как можно шире использовать свою кратковременную свободу, дурачились без конца, оглашая сад взрывами заразительно-веселого смеха. Один из них, Гриц Потемкин, силач, высокого роста и атлетического сложения, грудастый, как боевой петух, с мягкими, темными, слегка вьющимися волосами, рассыпавшимися по широким плечам, с темными, мечтательными, немного насмешливыми глазами, на правах хозяина, снимавшего квартиру в доме Правдинцева, забавлял гостей, передразнивая графа Ивана Ивановича Шувалова, куратора[7] университета, причем с таким совершенством передавал голос и манеры графа, что студенты, следившие за артистической игрой товарища, просто покатывались со смеху.
— А ну, Гриц, — попросил его Козловский, задушевный товарищ Грица, — представь, голубчик, Зосиму.
Гриц смешно повел глазами и принял солидный вид монаха Зосимы, первого баса в Чудовом монастыре, любившего водить компанию с университетской молодежью и не дурака выпить. Салонно-мягкие манеры и вкрадчивый голос вельможи Шувалова исчезли.
— И бе бог, Бахусом именуемый, его же царствия во кабацех московскиих не прейдеши и захлебнешися в пу-ччи-ин-не-е ви-нно-ой! — провозгласил Гриц высоким протодьяконским басом, гремевшим на добрую версту кругом, и вдруг, переменив бас на низкий тенорок, смеясь и притопывая каблуками, запел: — И, ах, вы, сенички мои, сени темненьки, у девчонки глазки востреньки! Эх, шарила-не шарила, милого ужалила, да прямо в гу-бонь-ки-и! Эх-ма! Жарко!
— Браво! браво! — неистовствовали студенты.
— У девчонки глазки востреньки… хе-хе! — засмеялся, скосив на сторону злые рысьи глазки, белокурый и долговязый студент Секвин. — Уж не Минка ли Браунова? У ней, кажется, ничего… глазки востреньки… хе-хе! И насчет того…
Он не успел окончить грязный намек относительно Мины Брауновой, как, запнувшись на полуслове, широко взметнул в воздухе длинными ногами и растянулся на земле.
— Я сколько раз тебе говорил, долговязый журавль, чтобы ты не смел пачкать имя женщины, а тем паче девушки. Прохвост!
Гриц, тяжело дыша, с сжатыми кулаками стоял над поверженным товарищем, как разъяренный бык, готовый растоптать врага; жилы на лбу посинели и вздулись веревками, а глаза метали молнии; он был страшен.
Секвин, с проворством кошки, быстро вскочил на ноги и, — Гриц даже не успел мигнуть, — нанес ему сильный удар по лицу, так что бедняга пошатнулся от острой боли около глаза, заставившей его громко вскрикнуть и закрыть другой глаз.
— Это тебе за прохвоста! — злобно прошипел Секвин и, не дожидаясь новой схватки с Грицем, прежде, чем ошеломленные студенты успели опомниться, в несколько прыжков перебежал сад, перескочил через забор и скрылся на улице.
Трое студентов с криками «Держи его!» погнались было за ним, но скоро вернулись, сообщив товарищам, что Секвин укрылся в своем доме.
Гриц, — все еще с закрытыми глазами, — стоял, не двигаясь с места; он то вытирал платком кровь, обильно струившуюся из носу, то ощупывал около глаза большой красный «фонарь», который рос, как на дрождях.
— Кровь, кровь… — бормотал юноша с выражением испуга на лице: он не выносил вида крови.
Товарищи, громко негодуя на поведение Секвина, спешили всячески выразить Грицу свое сочувствие; кто-то из них сбегал в дом за льдом, и его прикладывали к ушибленному месту; Козловский принес склянку с арникой.
— Вот подлец! — возмущался Козловский, останавливая кровотечение. — И это называется — российский благородный дворянин! Ударил и — бежать… да с таким даже на дуэли драться совестно. Прямо, как собаку, избить, и дело с концом.
— С какими глазами он покажется в пансион!
— Его убьют!
Гриц наконец открыл один глаз и с отвращением швырнул на траву красный, весь пропитавшийся кровью платок.
— Ах, черт! — выругался он. — Знатно же он засветил… аж искры из глаз посыпались! Думал: и глаз вышиб…
— Ничего, Гриц, — утешал Козловский, — мы с ним разделаемся по-своему. Удовольствуем!
— Э! — поморщился Гриц. — Бросьте его к бесу. Не принимать в компанию, сторониться, как зачумленного… и довольно с него. А около скандала, знаешь, сейчас же поднимется шум, наживем одни неприятности.
— Ну, это — шалишь-мамонишь, на грех наводишь! — свистнул Козловский. — Мы его, голубчика, про-у-чим, будет помнить!.. Ага! Вон и Савва Сергеич идет сюда, — сказал он, взглянув по направлению к дому. — Растревожили старика…
По дорожке, посыпанной желтым песком, путаясь в полах длинного парусинного халата, шел к ним мелкими, припрыгивающими шажками Савва Сергеич Правдинцев.
— Что у вас туг случилось, соловьи-канашки? А? — спросил старик, останавливаясь против своего жильца и с изумлением осматривая его с ног до головы. — Никак подрались? Охо-хо! — вздохнул он, покачав головой. — Неладно дело выходит… Кто же это… так тебя разукрасил, Григорий Александрыч?!
Потемкин молчал.
— Васька Секвин, — ответил за него Козловский.
Он передал старику, как произошло столкновение между Секвиным и Грицем.
— Ишь ты! — усмехнулся Савва Сергеич. — Из-за девчонки подрались, соловьи-канашки. Мало их… Ох, Гриц, и девушник же ты… сломишь ты себе когда-нибудь голову из-за баб. Да нечего на меня так глядеть, правду говорю… Погоди, сейчас старуха примочку принесет… С таким-то фонарем, соловьи-канашки, срам и в люди показаться. Не знаю уж, как ты и в университет явишься…
«В университет — ерунда, а вот как я Мине-то покажусь?» — печально думал Гриц, ощупывая «фонарь».
— К доктору Роземблюму сходи, — посоветовал товарищу Мякишев. — Непременно сходи, Гриц. Даст билет и — лежи, пока не заживет.
Пришла Анна Захаровна, жена Саввы Сергеича, и принесла примочку. Добрая старушка, любившая Грица, как родного сына, вздыхала и охала, несколько раз приложила к «фонарю» медную гривну, а потом наложила тряпочку, смоченную какой-то специей, и забинтовала ушибленное место чистым полотенцем.
— Так, говоришь, из-за Миночки подрались-то? — спрашивала старушка своего любимца.
— Да, он нехорошо отозвался о Мине.
— Знаю, знаю Ваську Секвина: пакостник он. Никто про него доброго слова не говаривал. Весь в отца пошел. Покойничек-то из приказных был: ябеда и пакостник.
— Хорошо, что матушки твоей, Дарьи Васильевны, не случилось дома, — вздохнул Правдинцев, с сожалением смотря на Грица. — Было бы тогда дело… Строгонька она, матушка-то твоя, соловьи-канашки…
— Дарья Васильевна, слава Богу, не скоро поворотит из деревни, — радостно усмехнулся Козловский. — Без нее-то пока и пожить.
Теплая, благоуханная ночь, залитая лунным светом, давно спустилась над Немецкой слободой, погруженной в крепкий сон. Напрасно пели соловьи, напрасно испускали сладкий, одуряющий аромат сирени, яблони, акации, — всемогущий сон, всегда желанный гость, накрывший Москву с семи часов вечера, властно царил над столицей; спали даже дозорные, сторожившие обывателей от лихих людей. Только в домике Правдинцева, в окне комнаты Грица, выходившем в сад, светился огонек. Гриц, не находя покоя от ноющей боли в голове, не мог заснуть и метался на жаркой перине; он то поглядывал на мерно тикавшие на стене старые голландские часы, тоскливо считая время, оставшееся до рассвета, то прикладывал к ушибленному месту влажный компресс. На столе догорал шандал, освещая скромную обстановку, — стол, полку с книгами, несколько стульев и широкое вольтеровское кресло. В переднем углу сияли золотые венчики икон, уставленных в два ряда в массивном киоте, и чуть-чуть трепетало темно-гранатовое пятно мерцающей лампады. Над столом висел портрет покойного отца в золоченой раме. Александр Васильевич Потемкин, майор в отставке, имел большое фамильное сходство с сыном, хотя старик, прошедший сложную житейскую школу, — о чем свидетельствовали складки обидной горечи около рта, — выглядел надменным и суровым, а Гриц пока — добрым малым, мечтавшим осчастливить весь мир; даже немножко увальнем.
«Странно, для чего бился отец? — спрашивал себя Гриц, в бесчисленный раз изучая портрет. — Стоило ли уж так стараться, чтобы умереть в чине майора?.. А сколько унижений, мытарств пришлось перенести, чтобы стать хотя бы и такой незначительной величиной! Были ли у него радости, минуты большого душевного подъема? Вероятно, были. И у курицы, говорят, бывает радость, когда петух приласкает или цыплята вылупятся. Удивительно, однако, как люди легко мирятся со всякими обстоятельствами, исподволь, но — мирятся… А что, ежели и нас ожидает то же, что и отца, — куриные радости? Не уйти ли подальше от житейского моря, в монастырь? Как ты полагаешь, беспутный Гриц, а? Жизнь там строже, чище, и в стороне от мирской жизни. А со стороны-то как будто и виднее — где мерзость, где грех… да и за собой следишь построже, не распускаешься, как в миру. А что, ежели станешь таким же забулдыгой, как и монах Зосима?..»