Скоро и жатва. Зерно налилось добротное, янтарное. Радуются хлеборобы. По ночам зарницы заблистали, кой- когда легкий, теплый дождик вспрыскивал, освежал, но не вредил хлебу.
У нас в пансионе время было мирное, летне-ленивое.
Все отдыхали от зимних занятий, жили растительной жизнью, много гуляли, казалось, что и конца не будет такому умственному прозябанию.
Это было 19-го июля…
Стояла удушливая ночь. Несмотря на открытое окно, в комнате было нечем дышать. Мне не спалось. Я чиркнул спичку, посмотрел на часы: близилось к полуночи. Огонь совершенно прогнал мой сон, я наскоро оделся, спустился по лестнице в нижний этаж и выбрался в сад, оттуда было недалеко пройти и на дорогу.
Шоссе пролегало под сенью густых каштанов и вязов. И днем-то оно было полно таинственного сумрака, а теперь это была какая-то бездонная пропасть, зияющая темнота…
Ощупав руками, я перешел на другую сторону дороги и сел на каменную тумбочку…
Темнота сконцентрировала мои мысли, я чувствовал какую-то особенную жуть от этого невольного одиночества, отчужденность…
Я знал, что направо, через несколько десятков сажен, лежали ворота замка, за которыми притаились древние развалины, на левую руку шоссе убегало в поле, минуя тоже очень старое здание общественного зернохранилища.
Теперь не помню, долго ли находился я в таком абсолютном состоянии покоя. Окружающая тишина и темнота буквально давили меня.
Неожиданно пронесшийся какой-то глухой стон заставил меня вздрогнуть. Меня охватил страх… Секунда, другая, стон снова пронесся, еще жалостнее, еще тяжелее…
Снова наступила тишина. Я онемел… Не знал, бежать ли мне обратно или ждать. Из этого оцепенения меня вырвал человеческий голос. Кто-то бормотал… Слов я не мог разобрать.
Я обрадовался случайному соседу и, стараясь сдержать волнение, спросил:
— Кто тут?
Недалеко от меня послышалось слабое шуршание, шлепанье шагов, ко мне кто-то подошел и на плохом русском языке проговорил:
— Не бойтесь, это я.
Слова его успокаивающе на меня подействовали. Я чиркнул спичку и посмотрел на говорившего. Это был старый садовник.
— Слышали? — подавленным голосом спросил он.
— Да. Что это такое?
— Земля плачет, она чует кровь, много прольется ее, — тихо говорил старик. — Не первый раз я слышу этот плач. О, я его уже слышал много лет назад и тогда был он справедлив…
Объятый ужасом, я молчал. Сердце усиленно билось, слова садовника показались мне пророческими, хотя в эту минуту я не мог себе представить, не мог вообразить, что они означают…
— Много прольется крови, насквозь пропитается ею земля… Вот она и стонет, ей тяжело принять человеческую кровь, — бормотал старик.
Таинственные звуки больше не повторялись. Все успокоилось. Над вершинами вязов и каштанов пронесся ветерок, они зашумели кронами. Темнота немного рассеялась, из-за строений пролился слабый луч луны, он упал на группу из нескольких деревьев, от них протянулась по траве слабая тень.
Мои глаза невольно устремились на колышущиеся тени, фантазия разыгрывалась, тени волновались, складывались в формы, вырезывались очертания.
Я вздрогнул, когда до моей руки коснулась высохшая рука старого латыша.
— Смотрите, — прошептал он, указывая на тень от луны, — смотрите внимательнее.
Творилось что-то странное.
Была ли это игра воображения или какое-нибудь непонятное, таинственное явление, имевшее начало где-то там, далеко, в неведомых нам силах…
На тени вырисовывалась громадного роста белая женщина, движения ее были величавы, она подняла правую руку, вот вырисовалось лицо, очертился стан; да, это русская одежда, сарафан, на голове кокошник.
Еще мгновение и около нее появилась другая фигура, тоже громадная, она волновалась и затем сложилась в яркую форму солдата в каске, со штыком наперевес. Солдат направил штык против женской фигуры, готовясь проткнуть ее…
Я затаил дыхание, поражаясь все больше и больше этим явлением. Несколько коротких мгновений… штыка больше нет, ружье свалилось, фигура солдата откинулась назад, а белая женщина по-прежнему величаво красуется с неподвижно поднятой ввысь рукой…
— Видел? — торжественным шепотом сказал мой странный собеседник, невольно переходя на ты. — Запомни, господин! Это вещее… Богом нам дается…
Не помню, как добрался до нашего пансиона; я был весь полон этим странным случаем, этим таинственным явлением…
А через несколько часов телеграф принес нам известие, что война объявлена.
Вот что видел я и слышал в старинном Зегевельде 19-го июля 1914 года.
Валериан Светлов
АНГЕЛ СМЕРТИ
Памяти друга
Шум битвы отходил.
Пронесся, как ураган, над полем смерти и постепенно замирал вдали.
Крики «ура», рвущиеся из тысячи глоток, лязг и звон холодного оружия, жужжание ружейных пуль, грохот разрывов, тяжелое дыхание бегущих воинов, конский топот, негодующий крик, крепкое бранное слово, жалобный стон раненого, слабый вздох умирающего, гром ручных гранат, нервная команда, трескотня пулеметов, полет шрапнели или гранаты — вот та полифоническая симфония боя, которая так знакома, так близка и так обыденна для уха каждого из его участников.
Неудержимый стихийный порыв несет эту толпу людей куда-то вдаль, к какой-то неведомой цели, к какому-то смутно постигаемому достижению. Уносит, как неудержимый вихрь… Думает ли в это время человек о чем-нибудь? Вспоминает ли прошлое, надеется ли на будущее или творит молитву в этот момент озверения и одичания? И что уносит его вперед, что толкает его к достижению? Что устремляет его туда, где ждет его Смерть?
Трудно ответить на это. Если сказать «храбрость», то это ровно ничего не объясняет. Это слово придуманное, и придумано оно для того, чтобы каким-то ничего не говорящим знаком или условным выражением «кода» вкратце определить ту сложную психологическую ткань души, которая заставляет человека стремиться от Жизни к Смерти. Но из какого материала соткана эта невидимая, но прекрасная ткань, вряд ли кто знает. Может быть, даже из трусости, из сознания неизбежности, из мучительного желания поскорее прийти к определенности положения. А может быть, из высоких порывов любви к ближнему и к родине, из сознания долга, из самолюбия или актерского стремления доиграть с честью взятую на себя роль до конца.
Никто, я думаю, определенно не скажет, в чем тут дело, и где главное, явное и повелительное, и где второстепенное, тайное и добровольное.
Поручик Михайлов бежала, впереди других с револьвером в руках. Сердце билось так, что казалось, будто хочет освободиться из неволи. Темные круги вертелись, как колеса, перед глазами. Мучительны были это сердцебиение и недостаток дыхания. Вот-вот что-то лопнет, и он свалится в бесславной агонии, не будучи ранен, ничего не сделав определенного. О, только не это! Хоть бы поскорее пуля ударила в какую-нибудь часть тела… Конечно, лучше бы в руку или в ногу, а не в живот и не в грудь. Или в голову, но крайней мере, сразу лег бы на месте, и все навсегда было бы кончено. Вот только Таня… да! Ну ничего, разве не позаботятся? Да маленькая Ира… И почему пули летают, как мухи, а не задевают? Одна как-то чиркнула даже по краю уха, а может быть, это только показалось? Летят, жужжат, а не трогают. Вот и снаряд разорвался в нескольких шагах, а осколки отнесло куда-то в сторону. Ну ничего, не задело. Надо бежать, вот что ужасно. Ноги-то несут, но сердце, сердце не выдерживает.
Он несся вперед. И рядом с ним бежали и впереди бежали и назади бежали; и его опережали, и никто, решительно никто, не обращал на него никакого внимания, как будто его не было или это была его тень. И он никого не узнавал. Он что-то кричал: «Ура! Вперед! Ребята, вперед!» и думал, что вот, в этом крике, в этом порыве и есть то главное, к чему он призван и о чем пишут в наградных реляциях: «Личным примером мужества увлек за собой роту…» Но решительно никто не обращал внимания на его крики, потому что все, кто его обгонял, и сами что-то выкрикивали, держа ружья наперевес, и если бы он упал, то наверное, никто не обратил бы внимания на это чересчур обычное явление и продолжал бы в неудержимом и непонятном порыве бежать и бежать, перепрыгивая через его тело.
Вокруг него падали люди. Бежит — и вдруг шлепнется оземь и замрет. Он оставался и к этому глубоко равнодушным. Куда-то надо было спешить, а если не поспеть куда-то, то будет плохо. А что какой-то рядовой вдруг свалился около него и замер в безобразно скрюченной, точно нарочно придуманной позе, так ведь таких очень много, и все кочковатое поле усеяно такими фигурами.
Неудержимо хотелось выстрелить из револьвера. Зачем? Неприятель еще далеко — чуть виднеется полуразрушенная артиллерией проволока, а за ней чернеют окопы, прикрытые по наружному гребню соломой, — невинная уловка для маскирования их. А выстрелить хочется. Странно же, если бы вдруг после атаки револьвер оказался не разряженным!.. И потом этот вопрос наивных тыловых людей: «Вы скольких убили?» Но решительно нет повода стрелять. Еще убьешь своего, бегущего впереди. Вот, если бы Таня увидела его, как-нибудь со стороны, будучи сама в полной безопасности, бегущим по полю в атаку! Каким бы героем он стал в ее глазах. Но он два года на войне, и даже не ранен. Черт знает что, какое же это геройство? Тыловые люди будут спрашивать: «Вы участвовали в боях? И ни разу не были ранены?» Им это непонятно. Но разве можно представить себе такой случай, чтобы Таня могла присутствовать при «этом» в качестве зрительницы? Какой вздор лезет в голову! Как же это можно себе представить? Рассказать потом? Это можно. Но, пробуя мысленно рассказ, как-то ничего не выходило. Все ярко, вздуто, напыщенно и страшно, а на самом деле все такт» обыкновенно и просто, и ординарно. Нет уж, лучше обойтись без всяких героических рассказов, чтобы тыловые люди не сказали: «Врет все, да и врет-то нескладно». Получить бы беленький крестик — он сам за себя бы и говорил. Впрочем, тыловых людей и крестиком не всегда убедишь. Вот деревянному кресту они охотно поверят — тут уж сомневаться не приходится, и скептицизм людей, работающих на «самооборону», улетучивается.
А сердце… сердце…
Что-то стукнуло, точно палкой, по бедру. Что-то вдруг вылилось откуда-то. Липкой горячей струйкой потекло по бедру, по колену, по икре, добежало до большого пальца левой ноги. Защекотало. Ужасно неприятно… И еще и еще… Все течет и течет. И бедро сделалось тяжелое, тяжелое, точно не свое, а какой-то чуждый придаток. И горячее, горячее.
Ноги подогнулись. Какой-то странный взмах руками в воздухе. Револьвер выпал из судорожно сжатых пальцев, повис на шнуре, больно ударил по здоровой ноге.
Что такое? Разве он упал? Что-то огромное и темное пронеслось над ним. Люди бегут через него, что ли? И еще и еще… Кто-то отпихнул его ногой.
Свет словно меркнет. Голова кружится. Сердце бьется, но спокойнее… Проволока идет кверху, окопы подымаются и описывают круг над головой, а земля, напротив, из-под него уходит куда-то, и он проваливается в пропасть. Тошнит. Безумно хочется пить. Мучительная, какая-то беспощадная, смертельная жажда. Бедро становится чугунным. В глазах темные круги, потом зеленые круги, потом красные и желтые прыгающие пятна. Окопы и проволока опять на месте. И опять медленно плывут они куда-то вверх, и опять земля уходит вниз, и опять тошнит и сердце замирает, и уже вся нога мокрая, что очень, очень неприятно. И с боков к ребрам подкрадывается холодок, какие-то ползающие холодные муравьи, и вот уже лихорадочная дрожь охватывает его, несмотря на то, что по ноге бегут горячие струи. Пить, пить, пить! Единственная мечта, единое желание. И ничего, ничего больше не нужно, как только бы фляжку.
Да ведь она где-то есть на нем, сбоку. С которого боку? Все вертится вокруг него, где же тут найти? И как найти? Руки, как плети. Не подымаются. Бедро становится еще тяжелее и уже как-то давит на все тело, на ноги, на грудь, на голову, на самый мозг, и муравьи бегают, и холод охватывает его, а может быть, жар… потому что пить хочется.
И несутся люди над ним, как тучи в осеннюю непогоду.
Он что-то кричит, но сам не слышит никакого звука.
Как странно! Ведь он же знает, что кричит. Отчего же его никто не слышит, да и он сам себя не слышит?
Ах, проклятые! Окопы опять развертелись. От их вращения усиливается, кажется, жажда. Теперь замелькали темно-лиловые с голубыми огоньки на бездонно-черном фоне. Да где же это? В природе или в сознании?
Да что же это, смерть, что ли? Вздор какой! Он не хочет умирать, он не может, не должен умереть. Да и почему умирать? Ведь нигде ничего не болит. Вот нога что-то становится тяжелой, как бедро: уже ее не приподнять, чтобы изменить направление текущей жидкости. Ну что ж, пусть мокнет. И вообще пусть все! Кто-то ударил его палкой по бедру, и вот он ничего уже не в состоянии сделать. Ничего. Как странно и бесконечно глупо лежать вот так, каким-то чурбаном. Какая же это смерть? Ведь он еще в сознании. Потому что по-прежнему кружатся окопы и проволока, и по-прежнему над ним, как ураган, проносится что-то огромное и тяжелое, иногда задевающее его. И он это видит, и чувствует, и сознает и вот же рассуждает об этом. Да он ли рассуждает? Кто-то за него, и где-то далеко-далеко вне его. Нет, это не палкой его ударило… а, наверное, пулей. А что он лежит на сырой земле, это нехорошо. Когда его подымут, — разве можно в этом сомневаться? — когда его подымут и отнесут на перевязочный передовой пункт, то у него сделается столбняк. Там, в тылу, где-нибудь далеко, он будет на чистой постели перегибаться мостом от проклятого столбняка. Видел он много таких. Но разве ему добраться до чистой постели? Может быть, вот тут, сейчас, на этом грязном и грозном поле он и умрет перед этими окопами и проволоками? Так что ж? Не все равно? Но лишь бы дали пить, в последний раз перед смертью ощутить это блаженство…
Неизреченный свет. Вдруг разверзлось небо. Голубоватое сияние. Светло, как днем, и он купается в этом свете, и свет режет ему глаза, и в беспокойстве он мечется, и некуда деваться и некуда спрятаться от этого света. Он приятен и назойлив. Это путь радости в тот край, откуда нет возврата? Неужели уходящим в тот край весь путь будет освещаться таким чудесным сиянием?
Меркнет свет, простояв над полем некоторое время. Он слабеет; и он потушен, и этот свет, и скоро на поле становится в десять раз темнее и в десять раз жутче.
Это просто неприятельская ракета.
Да не все ли, наконец, равно, что это такое? Вот, если бы оторвать ненужную одеревеневшую ногу с очугуненным бедром! Он пополз бы тогда на руках и здоровой ноге куда-нибудь по полю и, может быть, дополз бы до чистой постели…
Далеко отошел шум боя и затих.
Смеркалось. Уже ни окопов, ни проволочных заграждений не видно. Серело, синело и чернело небо. Подымалась и расплывалась тьма и наполняла собою природу. Почернело поле битвы, слилось с небом, и тьма залила это поле, скрыв в себе и под собою отдельные детали. Бездонной, бесстенной пропастью казалось все вокруг. Вдали темное небо вспыхивало изредка зарницами войны — голубоватыми ракетами, и стоял тогда свет над тьмою, но не рассеивал тьмы, а делал ее только еще гуще, еще жутче, вне пределов этого света.
Изнемогла, казалось, земля от этого дня тяжелых осквернений. Залило кровью ее, кормилицу. И от этой густой, липкой, горячей крови острупела она, как корой растленной покрылась. Трупы воинов в скрюченных позах, застывшие в последней мучительной агонии, валялись по лицу ее, как выброшенные за негодностью осколки человечества. Сколько их? Разве счесть? Разве свесить и вымерить все то горе, которое так широко разлилось по челу мира в эту годину страшных убийств?
Темнела ночь, и подымались густые туманы. Смолкли шумы боя, и наступила тишина. Жуткая, безмолвная тишина. Как в гробу, как в могиле. И стонов раненых больше не стало слышно. Прикончились они, замолкли навеки в этой земной юдоли.
Но где-то далеко, в самой глубине сознания поручика Михайлова роились образы без образов и мысли без мыслей. Смутные, оборванные, облачные, как эти туманы. Безобразно и бессмысленно цеплялись они друг за друга, слабо держась какими-то гранями, точно боясь, что вот-вот рассыплются и разойдутся по полю в одиночку, как испарения. Жив он или мертв? Спит он или грезит? Кончилась ли земная жизнь и началась ли та, другая?