Искатель, 1961 1 - Циолковский Константин Эдуардович 12 стр.


Мало помощи приходилось ожидать нам и от француза Бийе. Нет, он не был беспощадным пацифистом, как Хаген, или себялюбцем, как Крофт, или вертлявым болтуном, каким прослыл в лагере Валлон. Француз был близок нам по духу, по симпатиям к советской земле, которые он не раз высказывал. Черные глаза француза искрились не то радостью, хотя радоваться было нечему, не то внутренним огнем. Он высвистывал веселые мелодии даже тогда, когда весь барак был охвачен унынием.

— Молодец! — говорил про него Самарцев. — Не сдается, что бы эти мерзавцы ни делали…

Дрюкашка запретил ему свистеть, но Бийе не затих. Тогда эсэсовцы вытащили его из барака на площадку под виселицу, долго били и топтали ногами. У Бийе несколько дней шла горлом кровь, он стал кашлять. Француз все же пытался свистеть, но вскоре бросил: прежние мелодии не получались.

Бийе пробежал от моста до леса не больше полутора километров, а уже сильно устал. Он не мог далеко уйти, и по пути сюда его подхватывал под руку чех Прохазка.

Чешский историк и литератор Прохазка, сидевший за спиной француза, посматривал на меня и Устругова с явной укоризной, точно говорил: «Нехорошо вы поступили со мной. Очень нехорошо».

Прохазка казался слишком изнеженным и мягким. Случайно толкнув локтем кого-нибудь или наступив на ногу, чех смущался и просил извинения таким тоном, что становилось жаль его самого. По утрам он непременно желал всем «доброго утра». На улице приветствовал «добрым утром» даже охранников. По вечерам, укладываясь спать, желал соседям «спокойной ночи» с таким усердием, будто верил, что не пожелай он этого, люди будут томиться всю ночь.

— Что же тут плохого? — удивился Стажевский, выслушав как-то мое ироническое замечание. — Вежливость — одно из приобретений цивилизованного человека. Прохазка хочет показать, что охранники не лишили и не могут лишить его этого приобретения. Отсутствие вежливости — первый признак оскудения души.

Самарцев, которому я передал слова поляка, подумал немного и решительно согласился:

— Верно. Грубому озверению нацистов чех противопоставляет яркую человеческую черту. Это как насвистывание мелодий у Бийе.

Прохазка заметил, что советские люди что-то замышляют. Улучив удобную минуту, он подошел ко мне.

— Когда бы и на что бы я ни потребовался, русские друзья могут располагать мною, как собой…

Я постарался изобразить на своем лице удивление, но, встретив прямой и понимающий взгляд чеха, пробормотал:

— Спасибо. Будем полагаться на вас, как на себя…

С неприязнью и даже раздражением обнаружил я среди бежавших немца Брюкнера. Его все считали врагом. Ненависть, которую зажгли в наших сердцах немцы в военной, особенно в эсэсовской форме, была так сильна, что распространялась и на него.

Как-то еще в лагере, чувствуя, что за настороженным равнодушием соседей зреет удар против него, немец подошел ко мне:

— Я есть не враг вам, я есть друг вам.

— Мы знаем, кто вы, — ответил я. — Иначе вы не были бы среди нас.

Глаза, наверное, выдали меня. Схватив мои руки выше локтя, Брюкнер почти с отчаянием зашептал:

— Вы должны мне верить, что я не враг есть…

Мы не верили ему, остерегались его как шпиона Дрюкашки и искали случая избавиться от него. Но не избавились в лагере, не избавились и на мосту. Теперь он посматривал на нас выжидательно и твердо, точно говорил: «Как бы вам ни хотелось, я все-таки тут и останусь с вами».

Был среди нас еще один беглец — Калабутин, которого я совсем не знал. Он попал в лагерь, вероятно, недавно: его лицо не было еще истощено, хотя немцы успели его изуродовать.

То, что все эти люди носили такие же, как у нас, полосатые фуфайки, штаны и тяжелые бутсы, не делало их одинаково надежными товарищами в долгом и трудном пути, который лежал перед нами.

Но пока нас связывала общая опасность, и мы, не рассуждая долго, решили пробираться в глубь леса.

Связывала нас также беспомощность раненого Самарцева. Упрямый Георгий хотел нести его один: сам взял, сам и понесу. Другие воспротивились этому.

По совету Стажевского сделали носилки и переложили на них раненого. Сначала несли их Устругов и я, потом Федунов и Стажевский, Прохазка и Калабутин. Затем протиснулись Валлон и Хаген и потребовали, чтобы им тоже дали понести Самарцева. Бийе и немец не нашли нужным спрашивать у кого-либо разрешения, молча взяв носилки из рук бельгийца и Хагена, будто считали это не только своей обязанностью, но и правом. Француз вскоре закашлялся, и равнодушно-безразличный Крофт сам вызвался заменить его.

Лес то редел, то становился гуще, снег под ногами то почти совсем исчезал, то доходил до колен. Метель не унималась. Временами скрип стволов и постукивание мерзлых сучьев затихали, будто пес прислушивался к чему-то.

В одно из таких затиший мы услышали церковный звон. Одинокий колокол ронял редкие звуки, которые летели друг за другом с медлительностью утомленных птиц. В этих воплях колокола слышалась скорбь и тревога: то ли прощались с кем-то, то ли сзывали людей.

Брюкнер, несший с англичанином носилки, кивнул головой в сторону набата.

— Там есть деревня, а на деревне похороны есть.

Минуты две стояли мы, прислушиваясь, потом резко повернули направо и пошли прочь. Звук набата исчез, заглушенный гудением сосен. Однако, пройдя в новом направлении около часа, мы опять услышали звон, такой же медлительный и печально-тревожный. Все остановились, повернувшись к немцу.

— Имеется еще одна деревня и еще одни похороны, — сказал Брюкнер без прежней уверенности.

Мы помнили, что повернули прямо на ветер и шли против него. Однако две деревни с похоронами в такую погоду… Уж не обманул ли нас ветер, который покружил нас по лесу и вывел к той же деревне?

Люди совсем растерялись, когда, повернувшись спиной к деревне и пройдя по лесу еще около часа, опять услышали рыдающий набат. Столпившись вокруг носилок, мы всматривались в низкое темное небо, сеющее снег, точно в самом деле надеялись увидеть, откуда появляются эти медные вопли.

Федунов растолкал беглецов и остановился перед немцем.

— Этот проклятый водит нас вокруг одной деревни, чтобы охранники подоспели и сцапали.

И хотя Брюкнер шел впереди меньше, чем остальные, все уставились на него. Утомленные и голодные, мы легко поверили, что немец действительно обманывает нас.

— Убить его, гада! Сейчас же избавиться от шпиона!

— Я есть не шпион, — твердо возразил Брюкнер.

— Не шпион! — передразнил Федунов. — Так мы тебе и поверили! Ведь тебя и в барак наш подсадили, чтобы шпионить.

— Я не был подсажен к вам никем, — так же твердо опроверг немец. — Я был, как все, туда посажен, и они мне такую же судьбу приготовленной сделали.

— Врешь ты, гадина! Тебя и по-нашему говорить научили, чтобы русских подслушивать и коменданту доносить.

— Я русский язык в Ленинграде выучил, — защищался Брюкнер. — Я там на «Электросиле» почти два года техником работал.

— На «Электросиле» работал? — спросил молчавший всю дорогу Самарцев, приподняв голову.

Он учился в Ленинграде, знал город и хотел проверить Брюкнера.

— А где жили немцы с «Электросилы»?

Брюкнер обрадованно повернулся к нему.

— На Васильевском острове, Детская улица, дом три.

— Верно, я знаю ту улицу, — подтвердил Самарцев. — И дом тот знаю, где немцы жили.

— Я в концентрационный лагерь послан был, потому что против войны с Россией говорил.

— За это тут посылают не в концлагерь, а на фронт, — заметил Стажевский. — В штрафные батальоны на восток.

— Со мной они еще хуже сделали.

— Что же они сделали с тобой? — спросил Устругов с неприязненным интересом.

— Я не могу этого сказать, — тихо ответил немец. — Мне стыд большой будет.

— Вон оно что! Стыдится секрет свой выдать! — издевательски выкрикнул Федунов. — Смотрите, он даже краснеет, как девчонка!..

Немец испуганно оглядывал людей, окруживших его. Он искал сочувствия. Но обросшие лица были одинаково жестоки.

— Так что же они сделали с тобой? — повторил Георгий с такой суровостью, что Брюкнер втянул голову в плечи, будто его ударили.

— Они меня бесчестным сделали, — тихо проговорил Брюкнер, смотря себе под ноги. — Они меня из мужчины в немужчину сделали…

И, вдруг решившись, комкая фразы и путая русские слова с немецкими, стал рассказывать свою действительно страшную и постыдную историю.

После возвращения из Ленинграда в конце 1933 года Брюкнер поступил на завод в Альтоне, под Гамбургом. Нацисты уже хозяйничали в Германии, и некоторые его знакомые по «Электросиле» отправились прямо в тюрьму. Он политикой не интересовался, держался от нее в стороне. Но новые хозяева страны скоро затронули и его: налоги повысили, питание урезали, молодых заставили маршировать по вечерам и воскресеньям, пожилых — заниматься пожарным делом. Когда началась война, жить стало еще голодней и тяжелей: днем приходилось работать, вечером дежурить на, крышах, тушить пожары.

Война с Россией принесла новые беды. Брюкнер увез из России симпатии к этим странным, так не похожим на немцев людям. Правда, по своему характеру он не одобрял склонности, может быть, даже страсти некоторых русских много говорить, прежде чем что-либо сделать. Ему даже казалось, что слишком много энергии уходит у них на словесные бури. Но главное, что поразило его в русских, — их простота, душевная искренность и щедрое гостеприимство. Он радовался их увлечению в труде, видел, с каким напряжением создавалась новая жизнь, и понимал, что они скорее умрут, чем позволят кому-либо вернуть их назад, к прошлому. Брюкнер был глубоко убежден, что немцы не имеют права вмешиваться в жизнь русских, и говорил об этом своим родственникам, друзьям, соседям.

Одни молча и опасливо выслушивали его, другие останавливали и советовали покрепче держать язык за зубами, третьи злорадствовали, что советская зараза, сидевшая где-то внутри него, пробилась, наконец, наружу. После провала немецкого наступления на Москву, когда в Германию двинулись эшелоны с обмороженными и ранеными, среди рабочих Гамбурга, который совсем недавно звали «красным Гамбургом», на заводах заговорили о необходимости кончать войну, в двух или трех местах вспыхнули забастовки. Власти арестовали «для острастки» несколько сот человек. Всех, кто мог носить оружие, тут же послали на фронт. Брюкнера, арестованного одним из первых, почему-то объявили «главным смутьяном». Он, дескать, ведет разговоры против войны, потому что боится, а боится потому, что не мужчина. Пусть так и будет!.. По приказу начальника гестапо Гамбурга его отвезли в клинику и… оскопили. Когда рана немного зажила, его снова доставили на завод и провели раздетым перед строем рабочих. Власти хотели показать, что со всяким мужчиной, выступающим против войны, будет сделано то же самое. Прямо с завода Брюкнера привезли в Бельцен.

Федунов, однако, не был тронут рассказом. Он потребовал:

— Пусть докажет, что не морочит нас!

Брюкнер с испугом и отвращением посмотрел на него и отрицательно завертел головой. Федунов кинулся на немца, пытаясь повалить его. Брюкнер оторвал его руки и оттолкнул от себя. Оступившись в снег, Павел упал. Быстро вскочив на ноги, он подобрал толстый сук и тихо, как бы крадучись, пошел на немца.

В два больших прыжка Устругов оказался между ними. Взяв автомат за ствол, вскинул его на плечо и негромко, почти шепотом пригрозил:

— Только тронь, голову размозжу! Только тронь…

Я понимал его. Георгий не хотел допустить, чтобы мы, сами вытерпевшие столько мук и унижений, повторили здесь, в лесу, то, что нацисты сделали на гамбургском заводе. Все мы искренне считали самым страшным падением, самым грязным позором для человека уподобиться в чем-либо нацистам.

С минуту удивленный Федунов смотрел на Устругова, ничего не понимая, потом грубо выругался:

— Защитник нашелся… Интеллигентский слюнтяй…

Мы стыдились посмотреть друг другу в глаза: каждому хотелось загладить вину перед Брюкнером, но никто не знал, как это сделать.

Немец понял наше состояние и, чтобы облегчить его, посоветовал Хагену, стоявшему рядом, поправить ноги Самарцева, потом взялся за передние ручки носилок и сказал:

— Это есть время дальше идти.

Голландец поднял носилки, и все мы двинулись дальше, прочь от печального звона. В густеющих сумерках он звучал еще более уныло и тревожно. (Только после войны узнал я, что в тот день в Германии был объявлен траур в связи с гибелью немецкой армии под Сталинградом, и все колокола звонили, как на похоронах.)

Совсем стемнело, когда мы наткнулись на лесную сторожку. Едва различимая в окружении черных сосен, она казалась одновременно укромным уголком и ловушкой. В маленькой избушке расположились прямо на полу, прислонившись спинами к промерзшим бревенчатым стенам. Тут было так темно, что мы не видели друг друга, и только по голосам можно было определить, кто где устроился. Умолкнув, мы оказались наедине с темнотой и холодом. В черной тишине раздалось вдруг лязганье зубами. Оно прерывалось несколько раз: видимо, замерзающий пытался стиснуть зубы. Это не удавалось, и они снова выбивали четкую дробь.

— Замерзаю, — едва слышно проговорил Бийе.

— Он действительно замерзает, — как-то странно, будто зевая, подтвердил Валлон и добавил таким тоном, точно сделал открытие: — А ведь тут в самом деле холодно.

— Нужно бы развести огонь, — сказал Хаген.

— Огонь, пожалуйста, огонь! — попросил Бийе.

— Это опасно, — возразил Георгий.

— А все-таки давайте разведем огонь, — просительно сказал Валлон. — С огнем опасно, а без огня мы все замерзнем к утру.

— Нельзя огонь: почуют дым, отыщут по свету…

— Зажечь огонь…

— Не зажигать…

Выкрики сыпались на русском, немецком, французском языках. Лишь Крофт молчал.

Эта жалкая разноголосица вызвала у меня горечь и досаду. Беглецы подняли такой гвалт по поводу простого вопроса — развести огонь или не разводить. Сколько же, думал я, потребуется разговоров, споров, криков, чтобы решить более серьезные вопросы! Мое уныние возросло, когда сторожка утихла. Сторонников огня было явно больше, чем противников. Однако никто не тронулся с места, чтобы принести дрова и развести огонь. Победило, как часто бывает, бездействие.

Когда в холодной тишине вновь раздалось мелкое постукивание зубами, Устругов, плечо которого я чувствовал, завозился, стараясь подняться.

— Ты куда?

— Дрова принести. Тут почти все за огонь, а чтобы развести его, никто двинуться с места не хочет.

— Но сам-то ты против огня. Чего же ты чужое дело на себя берешь?

— Мало ли что сам…

В разных углах сторожки завозились, поднимаясь, люди.

— Я тоже пойду…

— И я… И я… И я…

— Никого не надо, — с сердцем сказал Георгий. Он пошарил рукой, нащупывая дверь, открыл ее ударом ноги и вышел, впустив в сторожку невидимое, но ощутимое облако еще более холодного воздуха.

— Ты знаешь, Костя, — зашептал Самарцев, горячо дыша мне в ухо. — Георгий-то лучше и умнее, чем кажется.

Похвала была неожиданна и необъяснима, особенно после того, как Устругов вопреки собственному убеждению решил выполнить желание других.

— Я знал, что он медлителен и неуклюж, — также шепотом ответил я, — но такое безволие вижу впервые. Не могу понять, чему тут радоваться?

Самарцев стиснул мою руку, будто пытался этим пожатием передать что-то такое, чего я не мог понять.

— Понимаешь, — шептал он, — понимаешь, не велика доблесть для сильного навязать свою волю беспомощным людям. Этим кичатся очень многие… Нужно уметь подчинить свое желание желанию других, если оно разделяется многими, если оно для многих важно… Егор наш любит людей, они скоро поймут это и оценят…

Дров, принесенных Уструговым, оказалось достаточно, чтобы накалить чугунную печку до того, что она стала светиться в темноте. Сгрудившись вокруг нее, мы быстро договорились, что делать дальше. Решили бежать в Голландию.

Назад Дальше